Страница 36 из 135
На площадке перед клубом, недавно установленный, желтым металлическим светом обливал унылые пески модерновый светильник. Мероприятие в клубе только что завершилось. Народ молча уходил в одном направлении — в сторону общежития.
Возле клубного крыльца ласково урчал неразношенным, молодым двигателем белый „рафик“. Хлопнула дверца, и тотчас из-за машины выбежала… Юлия! Завидев меня, запряженного в детскую коляску, остановилась, как на столб налетела. Голова отпрянула, волосы, перетянутые лентой, взметнулись вверх, бронзово переливаясь в тяжелом химическом свете, ниспадающем от светильника. Спасительная улыбка, прозрачной вуалькой брошенная на лицо, не могла скрыть Юлиной растерянности.
— Т-ты?! Венечка?.. Надо же. Еще секунда — и мы бы… уехали.
И тут я малость сплоховал. Струсил элементарно. Замельтешил, задергался. Юлина власть надо мной начала действовать. Коляску от себя отпихнул. С Наташей не попрощался. Речь у меня на какое-то время отнялась. Сердце куда-то на дно живота шлепнулось. Во рту пересохло. Под мышками — отсырело.
— Не ожидал? А я теперь… жуткий общественник! От общества „Знание“ — лекции читаю. У меня знаний много накопилось, понимаешь, Венечка? Через край выплескиваются. Вот я и… делюсь, не жадничаю. У всех остальных „училок“ — еще каникулы, а я уже работаю. Проповедую. Думала, что ты в зале притаился. Для тебя старалась. А ты… в няньках, оказывается.
— Я музыку слушал… Свирель! То есть… флейточку такую маленькую. Там, на берегу, у костра.
Юлия не стала расспрашивать, какую такую музыку я слушал. Она молча взяла мои помертвевшие от страха, „опавшие“, будто листья, ладони, поднесла поближе к своим губам, глазам, помяла, потеребила, прошептав: „Мозоли у Путятина… настоящие мозоли…“ И тут же отказалась от этих ладоней, отшвырнув их легонько, но решительно.
В окнах маленького автобуса, как в большом „елочном“ китайском фонарике, вспыхнул свет. Раздался вежливый, писклявый сигналец: это водитель поторапливал Юлию с отъездом.
— Ну… меня зовут. Скажи… ты меня уже забыл? Как ты тут вообще?
— Ты что?! — кинулся я к ней, пытаясь удержать. — Ты разве не ко мне приехала? Какие лекции, какое „Знание“? — спохватился я, избавляясь от страха.
— Лекция на тему „О добровольном сумасшествии“.
— Это ты надо мной, что ли… посмеиваешься?
— Нет. Это я о пьянстве.
— Послушай, через месяц я вернусь. Давай все-таки вместе… попробуем?
— Чего попробуем-то? Мало мне одной печали… Ты ведь домой настроился, в Ленинград? Умница, соображаешь еще! Я всегда верила, что Путятин хоть и чокнутый, но его бог спасет. В последнюю минуту.
Юлия клюнула меня губами в переносицу. Метнулась к „рафику“. Уехала. И тут я заозирался: никого из живых людей возле клуба не осталось. Но я ошибся. От столба, на котором неслышно пылал городской, нездешнего предназначения светильник, отделилась фигура человека. Приглядевшись, я узнал прыщавого Салфета. Вечно разгоряченная физиономия этого типуса помимо своего нутряного, болотного свечения излучала сейчас нескрываемое любопытство.
— Ну даешь, Фитиль! Эта… в джинсах — знакомая, что ли? Лекторша. Думаешь, не видел, как она к тебе кинулась… лизаться? Ну Фитиль, ну тихое болото! Вот они где, черти-то, водятся!
— Почему, собственно, Фитиль? Тощий, что ли? Слабак, да?
— A-а… Все так: Фитиль да Фитиль! А ты что же — обижаешься? Прозвали, значит, признали. Меня другое волнует: такая фройлина пожаловала! И к кому?! К Фитилю… К нашему брату, одним словом. Вот что меня нервирует в данный момент. И даже вдохновляет на трудовые подвиги. Стал быть, не все потеряно: ежели к Фитилям такие феи заявляются. Почему бы им еще кое к кому не заявиться? И все чирикала, домогалась у всех: Путятина ей, Вениамина — вынь да полони»! Спросила бы чего полегче — фамилии помнить…
А чуть позже, перед самым выходом в ночную, в бараке произошло это отвратительное и вместе с тем восхитительное событие, запавшее мне в душу, выражаясь литературно, как песчинка в раковину моллюска, из которой впоследствии образовалась жемчужина… надежды. И за перо-то я взялся, если быть откровенным, благодаря этой песчинке, основавшей в моем мировоззрении жемчужину веры — веры в победу добра над злом.
Я уже говорил, что пересменка в тот вечер из-за клубного мероприятия отодвинулась на четыре часа — в ночь. Люди, сбитые с привычного ритма, чувствовали себя малость не в своей тарелке. А здесь еще тема лекции — больная, кровная, касающаяся мозгов и печенки любого-каждого. Последние полчаса перед уходом на пирс тянулись особенно долго, томительно. Многие прямо в брезентухе валялись на коечках, держа в руках рукавицы и противопыльные шлем-накидки.
И тут как-то слишком неожиданно, слишком пронзительно заиграл на своей пикалке Пшенный. И заиграл он, надо сказать, не очень-то серьезно, пожалуй, даже с юмором заиграл, с некоторой ухмыльцей. Прежде-то он никогда ничего подобного себе не позволял, обходился исключительно строгим, предписанным флейте, классическим репертуаром. И вдруг… «Здравствуй, моя Мурка!» Известный некогда блатной мотивчик довоенных времен. А вслед за этим — целый набор популярных в свое время вещиц определенного пошиба, родственного «Мурке».
Скорее всего, причиной скандала, начавшегося вслед за этим, послужил именно этот резкий, молнией полоснувший барачную атмосферу переход от классики, к которой все уже притерпелись, с которой свыклись и смирились, к чему-то дешевенькому, доступному, фривольному, пьяненькому, свойскому, как бы переход от первого ресторанного блюда, скажем бульона с гренками, сразу к вульгарному столовскому киселю, минуя связующий эскалоп. Или еще: переход в разговоре от строгих официальностей на матерщину, минуя связующий, ни к чему не обязывающий треп.
Обыкновенно Пшенный играл в сидячем положении. Сядет на коечку, расставит ноги пошире, локтями в ляжки себе упрется, голову опустит и пиликает. А сейчас, в ожидании ночной смены, он, как и все, полностью экипированный, в брезентухе и кирзачах, плашмя лежал на койке вверх животом и бодренько, а стало быть, язвительно, с неуместной залихватчинкой наигрывал одну за одной «хулиганские» мелодии, будто денежную мелочь, стершуюся от «обращения», в кармане перебирал.
Тут-то и подскочил к нему Салфет. Бесшумно и нацеленно. Как небрехливая кусачая собака, которая молча и стремительно хватает вас за ногу.
И все же Мамлеев не тотчас расстался с флейтой. Пальцы его успели сжаться, но сжаться где-то на кончике инструмента, тогда как Салфет ухватил дудку мертвой хваткой. Началась молчаливая, непродолжительная борьба, за время которой Пшенный все глубже погружался в невеселую действительность (выныривая из шаловливых грез), а Салфет, выныривая из действительности, все глубже ввинчивал свое сердце в остервенелость, в состояние, близкое к кликушескому трансу. Потому-то, видимо, то есть благодаря этому эйфорическому порыву, завладев флейтой, не хватил он несчастную пиликалку двумя руками об колено, но совершенно как-то по-звериному принялся кусать ее, в момент окровавив себе рот и пустив по сверкающей поверхности инструмента розовую слюну. И вдруг что-то хрустнуло. Отчетливо. И как-то ужасно. Потому что звук получился… с подтекстом, все сразу поняли, что сломалось что-то внутри Салфета, плотское что-то, органическое. Так могло оборваться сухожилие, хрустнуть кость, лопнуть глаз или мочевой пузырь.
Слава богу, страхи мои оказались преувеличенными: у Салфета сломался всего лишь… зуб. Но — какой?! Передний. Брешь в его крупных, удлиненной формы обникотиненных зубах зияла теперь отчетливо — черным, сквозным окошком.
Многие в этот трагикомический миг приподнялись с коек, готовые броситься в сторону Салфета — то ли разнимать, то ли, наоборот, увязнуть в драке, но произошло маленькое чудо (разве не золотой нитью этих маленьких чудес прошита вся наша «бренная юдоль»?): по радиотрансляции включили передачу последних известий, за десять минут до полуночи. И вот официальный, будничный голос диктора из динамика, как ни странно, мигом разрядил атмосферу. Салфет несильно отшвырнул «пикалку» прямо на сведенные колени Пшенного. Тот спокойно обтер инструмент о штаны, поднес к губам. Убедился, что пищалка функционирует. Запаковал ее в футляр. Спрятал подальше от глаз.