Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 24



«Это бык с неба, — сказал я, еле ворочая языком. — Он то ли с неба упал, то ли от земли возрос; я того, отче Евфимий, не видел».

Вскоре мы были внизу у ворот, все, сколько нас там было: и отец Варлаам, и отец Евфимий, каллиграф, которого я тайно, в думах и про себя называю Рыжим, ибо он волосом рыж, лицом пятнист и полнокровен, так что у него часто кровь идет носом, и, наконец, я, пишущий сие (чтобы хоть в этом не было путаницы), алтарник в монастыре Полихронос на Олимпе в Малой Азии. Позади Евфимия, Рыжего, стояли его двенадцать избранных учеников, все похожие друг на друга добротой, как похожи друг на друга зерна из одного колоса одного урожая, одного рода, единые в послушании и краснописании. Мы стояли, всего числом пятнадцать, у закрытых ворот, за которыми ревел бык. Никогда ни один из нас не был ближе к нему, чем в тот час, но мы того не знали, не видели, потому что, как уже было сказано, глаза говорят душе только половину того, что видят, потому что другая половина скрыта именно за тем, что видно, и именно видимое скрывает невидимое за собой. Вот так: было, да не было, потому что мы не видели.

И, как это обычно случается с душой, алчущей первенства и Кубка, душой сильной в слабости, быстрой в знании, слепой очами, отец Евфимий, Рыжий, краснописец, всегда желавший первенствовать во всем и быть лучшим во всем, вышел вперед. Поднял щеколду и без всякой видимой причины — открыл, ибо хотел видеть.

За воротами появился юноша, красивый, как картинка. Под мышкой у него был ковчежец. Снаружи видимый, изнутри невидимый.

За поясом у него висел топор.

Бет: дом, лабиринт

Разрушение буквы Бет:

1 — Иероглиф;

2 — Синайское письмо;

3 — Критское;

4 — Семитское Бет;

5 — Финикийское;

6 — IV век;

7 — Современное.



* * *

Много раз я размышлял об этом, но не осмеливался обсудить с отцом Евфимием, боясь, что он высмеет мое недоумие: я представлял себе, что мир имеет форму ковчега, который Вседержитель несет под мышкой. И еще мне кажется, что все в этом мире имеет форму ковчега и что весь мир — это огромный ковчег, в котором находятся ковчежцы поменьше, а в них еще меньшие. Разве мертвецов мы не кладем в ковчеги-гробы, когда отправляем их на тот свет? Разве нас, когда мы приходим в этот мир, не кладут в колыбель, которая походит на тот же ковчег? Разве наши дома не выглядят, как ковчеги с крышкой сверху, чтобы не проливался дождь, и нам было тепло внутри? А колодец — разве он не тот же ковчег, в котором хранится богатство жизни — вода? И разве наш монастырь не похож на ларец с сокровищами, как и корабль, плывущий по морю, с драгоценностями в утробе? Да и утробы женщин не суть ли ковчеги, в которых содержится то, что должно родиться, чтобы сохранить, не повредить? А тело — не ковчег ли для души, а небо — не покров ли для огромного ковчега; покров мережчатый, чтобы доходили до нас свет и небесные видения?

Мне нравится картина мира как большого ковчега, ибо она хороша: если это действительно так, то мир может надеяться на спасение; в ковчегах, как правило, хранится нечто ценное: постель, на которой спят, ризы, в которые облачаются, золото, на которое покупают нужное для жизни, дрова, которыми поддерживают огонь, и вообще — все, что мы хотим передать тем, кто придет после нас. Если мир — один большой ковчег, который Вседержитель несет под мышкой, то он, конечно, нас любит, ибо мы — содержимое его любви, мы — то сокровище, которое он положил в этот ковчег. А положил он его туда потому, что хочет его сберечь, как девушки, которые кладут в сундуки одежды своих матерей и бабушек и хранят их.

Ковчеги суть наши дома и на этом, и на том свете.

«Я пришел», — сказал Прекрасный.

«Мы видим, — беспричинно недоброжелательно и едко ответил отец Евфимий. — Кто ты, и чего ты хочешь?»

Я никогда не понимал, почему отец Варлаам, самый старый из всех нас и самый умный, молча отдал первостарейшинство бесцеремонному Евфимию. Душа благородного отца Варлаама — делянка с виноградной лозой, а у Евфимия — пустырь, заросший сорняками. О, виноградник, осененный мягкой тенью мудрости! О, Варлаам, холм в полудневии жизни, благой виноградарь, почему твоя доброта отзывается горечью у тех, кто на тебя непохож? Почему ты смотришь сквозь пальцы на дела отца Евфимия, забравшего твое право первым судить обо всем, первым задавать вопросы, первым отвечать, хотя он отлично знает, что ты старейшина монастыря и что твоего слова все должны слушаться?

Так было и тогда, когда Прекрасный, как будто сошедший с фрески, стоял перед нами со своим черным ковчегом под мышкой и ошеломленно смотрел то на старого Варлаама, то на молодого и прыткого Евфимия.

«Меня зовут Исиан, — сказал он наконец, принимая молчаливое и странное первостарейшинство того, кто помоложе. — Я живописец и каллиграфию знаю. Меня послал отец Кирилл, чтобы помочь вам, потому что приближается время отъезда в Моравию, а не все еще готово. Я могу и живопись учинить, и книги готов с вами переписывать, если понадобится».

«Мне в семинарию ты не нужен, — грубо сказал Евфимий. — У меня есть двенадцать учеников — хороших, послушных и быстрых. А и монастырь весь расписан», — поспешно добавил он.

«Церковь в селе не расписана, — сказал Прекрасный. — Я здесь у вас буду жить, а там работать по желанию и воле возлюбленного отца Кирилла и с вашего благословения, отче», — сказал он.

Мы стояли и смотрели на лицо пришельца, как на картину смотрели, а не на живую плоть. Совершенной была его красота, как будто сошедшая с небес. Продолговатое усталое лицо, обрамленное длинными волосами, лучилось странным внутренним светом; блестящие глаза сверкали на бледном лице постника; как будто в них собралась вся живость мира: медленный рост трав, теплота Божьих тварей, доброта человеческого прощения. Он смотрел сквозь нас, сквозь нашу кожу, кости и плоть, прямо нам в души, как будто мы воздух, прозрачное дыхание.

Рыжий совсем побагровел лицом, потемнел, как чернила, — как всегда, когда что-то ему было не по нраву, потому что он любил сам видеть, а не чтобы его видели. «Кто тебя послал?!» — спросил он, хотя вопрос прозвучал излишне, ибо Прекрасный уже сказал все, что у него было сказать. Но только отец Варлаам и я знали, почему отец Евфимий спросил опять: душа у него была слаба, и он всегда от подчиненных требовал по два раза отвечать на один и тот же вопрос, потому что таким образом подчиненный дважды, а не единожды признавал его высокое положение: эта слабость была главной пищей для души Евфимия.

У отца Евфимия были золотые руки, и он был искуснейшим среди искусных в каллиграфии и в украшении книг и слов. Потому он и был поставлен отцом Кириллом, великим нашим учителем и философом, руководить семинарией, ибо времени было мало, а книги для моравской миссии еще не были умножены. Да, рука у Евфимия была быстрая, и он сам был лучшим краснописцем из всех; но душа у него алкала похвалы и почести. Он хотел приказывать и желал, чтобы его слушались, и всем пришлось молча признать его незаслуженное первостарейшинство, хотя отец Варлаам был выше его по чину. Евфимий не знал, что такое прощение, и был безжалостен, если кто-либо из его лучших избранных учеников хотел сделать что-нибудь самостоятельно, на свой лад и порядок, без его ведома и знания, а под внимательным оком отца Варлаама. Тогда он набрасывался на непослушного с бранью и уж, как говорится, угощал его с размахом; слова его были остры, а острое только мягкостью и покорностью усмиряется. Сейчас он стоял в своей обычной угрожающей позе, под глазом у Евфимия играла жилка, казалось, что вот-вот у него кровь пойдет носом, брызнет жарким ручейком; он стоял и ждал ответа, который уже слышал; ответа, который ничего для него не значил, кроме признания того, что он, а не отец Варлаам, главный в монастыре, и посему, он имеет право дважды спрашивать об одном и том же.