Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 27

Первый же замет дал четыре почти полуметровые рыбины, из которых три имели уродливый горб и оскаленные, искривленные челюсти. Рыбины бились в сети, подбрасывая ее вверх, а люди смотрели на них жадными глазами и, не зная, как передать свой восторг, глупо похихикивали, размахивали руками и опасливо переглядывались между собой, как бы желая удостовериться, что никто не предъявит права на всю рыбу сразу, не оставив другим ни крошки.

– Самцы, – пояснил Плошкин, вынимая рыбин из сети и отбрасывая их подальше от берега. – Эка их перекорежило как! Потому и прозываются горбушами. А есть еще кета и чавыча. Кета малость покрупнее горбуши будет, – делился он знаниями, приобретенными в прошлом году от своего напарника, казака-амурца. – Но пойдет кета только в августе. Мясо, однако, имеет дряблое. А чавыча – энта случается длиной в сажень и весом до четырех пудов. Самая знатная рыба в энтих краях. Но редкая. Потому ее и прозывают королевским лососем. А на Аляске, сказывают, чавычи энтой прорвишша. Так-то вот.

Еще несколько заметов дали-таки шесть самок с икрой, одинаковых, как яйца от одной курицы-несушки. Могли бы наловить и больше, но рыбу еще надо донести до заимки, а сил-то не так много. Решили, что по одной рыбине на рыло пока хватит, а завтра наловят еще. Да и терпежа не оставалось никакого. Пашка Дедыко попробовал даже откусить кусочек от спины, но рыбина дернулась у него в руках и раскровянила ему рот.

Самцов, пока Плошкин увязывал с Пашкой сеть, Каменский с Ерофеевым по приказу бригадира побросали в ручей, и горбатые рыбины сперва какое-то время болтались в воде вверх белым брюхом, жадно хватая воду ощеренными пастями, потом, очухавшись, перевернулись и ушли одна за другой на глубину, провожаемые жадными взглядами голодных людей.

Рыбу, сваренную в ведрах, кое-как выпотрошенную, но не очищенную от чешуи, выхватывали за хвост дрожащими руками, с опаской поглядывая друг на друга.

Горячие, парящие рыбины плюхались на грязный стол, сооруженный из грубо отесанных плах. Первым делом запускали руки в рыбье брюхо, выгребали оттуда разваренную ядреную икру, запихивали ее в рот и глотали, глотали, почти не жуя, время от времени запивая жирной пахучей юшкой, черпая ее из ведра ржавыми консервными банками.

Ловчее всех поедание икры получалось у Пашки Дедыко, хуже всех – у профессора Каменского.

Пашка запихивал в рот икру попеременно то левой рукой, то правой; обжигаясь, со свистом втягивал в себя воздух, одним движением языка облизывал жирные пальцы и снова запускал их в рыбье брюхо.

Бывший профессор права брал икру щепотью, дул на нее, перебрасывая с одной ладони на другую, а, отправив икру в рот, пальцы вытирал о ватные штаны и жалобно поглядывал на других, будто умоляя есть помедленнее, хотя рыбы было столько, что ее не съесть не то что за один присест, но и за несколько.

Пакус ел вроде не спеша, но сноровисто, однако через несколько минут устал, взопрел, дышал тяжело, подолгу отдыхал, сосредоточенно глядя в развороченное рыбье брюхо своими маслиновыми глазами, о чем-то думал.

Ерофеев ел по-особенному, с выдумкой: он низко склонился к самой рыбине, подгребал икру щепкой из брюха к краю и брал ее губами, со всхлипом.

Гоглидзе, который по своей забитости всегда держался в стороне от других, сидел прямо на полу, у каменки, ел с ведерной крышки, ел торопливо, но вдруг замирал, будто вспомнив нечто важное, оглядывался, вздыхал, бормотал по-своему, начинал есть медленно и степенно, но вскоре, подгоняемый голодом, сбивался и спешил еще больше.

Один Плошкин ел спокойно, жевал, тяжело двигая челюстями, прикрыв глаза: ему было не в диковинку это пиршество, это изобилие, он знал, что оно никуда не денется, что рыба будет и завтра, и послезавтра, что через несколько дней она надоест до отвращения, что захочется хлеба, еще чего-нибудь к рыбе, но кроме прошлогодней клюквы, да брусники, да голубики ничего не будет, разве иногда, если повезет найти гнездо бурундука, можно полакомиться кедровыми орехами. Но и ягоды скоро пропадут, осыплются, их склюют тетерева, куропатки, другие птицы, а самих птиц без ружья не возьмешь. В прошлом году пробовали из рогатки, из лука, пробовали ставить силки, но выходило не очень: дичи в этих местах мало и держится она поближе к вершинам сопок, в пихтово-сосновом редколесье, на горных полянах и в подгольцовых кедровниках.

Совсем недавно им, вечно голодным, казалось, что дай гору еды, будут есть и есть и никогда не насытятся. Но вот рыбины еще почти целы, брюхо у каждого отяжелело, густо отрыгивается рыбным духом, челюсти двигаются медленно, с усилием, а насыщения все нет и нет, хотя в глотку уже не лезет.

Тем не менее есть продолжали. Но теперь ели с разбором: то икру, то отдирали от рыбины лоскутки розового мяса, черпали консервными банками из ведра юшку, пили ее мелкими глотками, от наслаждения прикрыв глаза, отдувались и уже не следили с ненасытной жадностью за другими.

От каменки пыхало жаром, клонило в сон, тепло разморило, телогрейки брошены в угол, за ними ватные штаны, подобия кофт, свитеров. Сидели в нижнем белье, босиком.





От тепла загоношились вши, поползли по рукавам грязных исподних рубах, густо высыпали на воротники. Их лениво стряхивали, давили на досках стола, чесались.

Первым не выдержал Пашка Дедыко, вскочил из-за стола, стал срывать с себя одежду, трясти ее над каменкой – вши падали на раскаленные камни, лопались с треском. Пашка подпрыгивал, мелькая в полумраке белым худым телом, во многих местах расчесанным до коросты, ноги тонки и кривы, руки в синяках.

– Постой, Пашка, – остановил его Плошкин. – Энтак ты от их не избавишься. Мы их счас в кипяток, заразу их мать.

С этими словами он выбрался из-за стола, снял крышку с парящей керосиновой столитровой бочки.

– Суй давай! – велел он Пашке, и тот стал запихивать в бочку свои рубахи и подштанники, топить их в кипятке палкой, и сам Плошкин тоже начал раздеваться.

Через несколько минут все уже были голы, все такие же худющие, как и Пашка, с выпирающими костями таза, с резко очерченными ребрами, с безжизненно болтающимися мочалистыми половыми органами. Только у Димки Ерофеева самая важная часть этих органов была какой-то странный, будто перекрученной, вся в больших волдырях или нарывах, лилово-синяя.

– Что это у тебя за болесть такая? – спросил Плошкин, с подозрением разглядывая Димкино мужское достоинство.

Димка смутился, прикрыл срам руками.

– Это не болезнь. Это мне такую пытку придумали… у нас в Питере, на Гороховой… – произнес он, тяжело ворочая языком, вновь переживая недавнее прошлое, смущенный всеобщим вниманием. – Баба там такая есть, следователь. Сонькой Золотая Ножка прозывается. – И, посмотрев исподлобья на Пакуса, добавил с ненавистью: – Сонька Гертнер, из жидовок… – Тяжело выдохнул: – С-сука.

Пакус передернул плечами, отвернулся: Софью Оскаровну Гертнер он знал, встречался с ней в Ленинграде по какому-то делу, был наслышан о ее методах. Однако у самой Гертнер, женщины лет тридцати пяти, весьма неприятной даже на первый взгляд, спросить не решился, полагая, что будто бы ею придуманный изощренный метод допросов подследственных мужчин ни что иное, как наговор антисемитов, да и кличка выдумана ими же. И вот надо же… Что касается Ерофеева, то этот пролетарий… не ему судить, кто прав, кто виноват, и свое, по большому счету, он получил за дело, потому что… если каждый безграмотный тупица со своим свинячим рылом да в калашный ряд…

– Баба? – воскликнул с изумлением Пашка Дедыко, прервав возмущенные размышления Пакуса, да так и остался стоять с раскрытым ртом: видать, до него только сейчас дошло рассказанное Ерофеевым. – И ты пиддався ба-абе?

– Так руки-ноги связали, попробуй не поддайся!

– А зубы? Зубами падлу! З-зуб-бами! – Пашка аж задохнулся от ненависти!

Димка опустил голову. Рассказывать, что и зубами не вышло бы, что и в мыслях ничего подобного не возникало, он не хотел.