Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 27

– Чай, больно было… Орал, поди… – с любопытством произнес профессор Каменский.

Ерофеев ничего не ответил, отвернулся и стал лить из банки теплую воду на живот, со свистом втягивая в себя воздух. А перед ним будто воочию мерцало из темного угла заимки неправильное лицо женщины с горящими сумасшедшими глазами. Димка видел черную прядь, выбившуюся из-под красной косынки и упавшую на лоб, оскал кривых зубов меж тонкими полосками фиолетовых губ; он слышал ее прерывистое, частое дыхание; чувствовал, как дрожь ее голого колена, прижатого к его волосатой ляжке, распространялась по всему его телу, крепко притянутому к пыточному стулу… – и эта дрожь, уже здесь, в этой затерянной в тайге избушке, прошла по его телу малярийным ознобом.

Даже сейчас, четыре месяца спустя, Димка все еще испытывал тот животный ужас, какой охватил его, когда эта женщина твердыми пальцами стала трогать его срам, натягивать кожу и отпускать ее, в то время как голова ее склонялась все ниже и ниже, и Димка, следя за этой головой, в паническом страхе выворачивал свои глазные яблоки, но уже не видел ни ее глаз, ни лица, а видел макушку, осыпанную перхотью, и черные волосы, точно грачиные крылья. Потом исчезла и макушка – так низко эта женщина склонилась перед ним, все чаще и резче дергая его естество, как дергают коровью сиську во время дойки. А еще он видел собственные щеки, нос, узкую спину женщины в солдатской гимнастерке, шевелящиеся лопатки и плоский зад, обтянутый черной юбкой… И мучительный стон женщины, а потом боль… боль… боль…

Димка всхлипнул и с силой сжал челюсти, чтобы не разреветься, но не столько от воспоминаний и все еще мучающей его боли, сколько от всеобщего жалостливого внимания.

– Ишь ты, – качнул головой Плошкин. – Значица, верно сказывали, что есть в Питере такая баба жидовского племени, а я сумлевался, думал, что брешут… – Похлопал Димку по плечу, утешил: – Ништо, парень, ты молодой ишшо, заживет чай. – И добавил: – К энтому делу хорошо бы конского навозцу приложить – для сугреву, да где его возьмешь… А еще можно пихтовым отваром. Завтрева сообразим. – И участливо спросил: – Болит, чай?

Димка лишь судорожно втянул в себя воздух.

Ошпаренное белье, рубахи, свитера, кофты развесили по кустам возле заимки, головы густо вымазали керосином из бутыли, извлеченной откуда-то Плошкиным, поплескали друг на друга горячей водой.

Тут будто из всех выпустили пар, все как-то враз сникли, но не ложились, ждали чего-то, может, каких-то разъяснений.

– Ладно, – произнес Плошкин, оглядев голую свою бригаду. – На сегодня будя. Спать. Утро вечера мудренее. – Кинул на лавку ватные штаны, под голову чурбак, кайло сунул под лавку, туда же топор, лег, хотя и худой, но кряжистый, еще не растративший все свои силы, укрылся, несмотря на жару, телогрейкой.

За ним начали устраиваться, кто где, остальные. Профессор Каменский нерешительно занял лавку у противоположной стены, его никто с нее не согнал, отдав должное его преклонному возрасту, чего не водилось в лагере.

Пашка Дедыко лег на пол возле лавки бригадира, как ложится собака возле своего хозяина; Пакус устроился рядом с Каменским, Ерофеев и Гоглидзе посредине, под столом.

Тут же все и уснули.

В каменке потрескивало и постреливало, от нее пыхало сухим угарным жаром. Густо воняло рыбой и керосином.

Глава 6





Все еще спали, когда Плошкин, набросив на плечи телогрейку, надев ватные штаны и сунув ноги в сапоги, выбрался из избушки. За порогом его ожег мороз, но он был послабее вчерашнего, хотя все равно прошлогодняя трава, мхи и ветви кустов заиндевели, ручеек, бежавший в десяти шагах от избушки, звенел своими струями о тонкий прозрачный ледок.

Солнце уже встало из-за сопок, оно растопило иней на вершинах берез и, поднимаясь все выше, зажигало своими лучами все новые и новые огни по ветвям и травам.

– Хорошо-то как, ос-споди! – произнес тихо Сидор Силыч, впервые за последние годы обратив внимание на окружающий его мир и не воспринимая его как нечто враждебное.

Он помочился на корень сосны, снял с веток свою заледенелую одежу, вывесил под солнце. Вздохнул, сделал то же и с тряпьем своих товарищей, подумав, что дня два назад ему бы и в голову это не пришло: в лагере каждый все делал сам, не рассчитывая на помощь других.

Покончив с тряпьем, Сидор Силыч поднялся из распадка на холм и долго смотрел в сторону невидимого отсюда лагеря и рудников, пытаясь представить себе, как развиваются там события.

Последний обвал, вызванный, скорее всего, дурацким криком профессора ботаники, добавил, само собой, работы по расчистке штрека. Неделю будут ковыряться, а то и больше. Опять же, нет никаких гарантий, что не случится новых обвалов. У начальства мозги, небось, в раскорячку. Может, вообще бросят этот рудник или к золотоносной жиле пойдут другим штреком, соседним. Тогда будет считаться, что бригада Плошкина погибла полностью, искать их не станут. Если, само собой, покидая рудник, они там впопыхах не наследили. Правда, он надзирал, но один за всеми не уследишь. Да еще ночью. Стало быть, если все ладно, у него неделя в запасе. Ну, если и не неделя, то дня три-четыре – это уж точно. А если неладно, то охранники уже сегодня будут на заимке. Но как ни крути, а только пускаться в путь, не отдохнув и не отъевшись, верная гибель. Но и засиживаться нельзя: начнется разброд, пойдут свары: без дела люди дичают и отбиваются от рук.

Когда Плошкин вернулся в заимку, он застал своих товарищей сидящими за столом и поедающими вчерашнюю рыбу. При появлении Плошкина один лишь Пашка Дедыко не перестал есть, остальные замерли с полными ртами и уставились на бригадира повинными глазами. Плошкин хотел по привычке рявкнуть на них, но пересилил себя, молча подошел к столу, заглянул в ведро, увидел там кусок лосося, выловил его и сел рядом с Пашкой, отметив про себя, что по одну сторону стола сидят они с Пашкой, по другую – антеллигенты; грузин Гоглидзе, как всегда, особняком: на полу, возле каменки, посверкивает оттуда своим бельмастым глазом.

Когда наконец насытились, – лишь один Каменский торопливо дожевывал кусок, катая его по редкозубым деснам, – Плошкин выложил на стол жилистые руки и, хмуро поглядывая через стол то на Пакуса, то на Каменского, то на Ерофеева, начал излагать свои соображения об их теперешнем положении.

– Искать нас не будут, – говорил он, криво усмехаясь, будто не веря самому себе. – Для них мы упокойники. Стал быть, нам тепереча самое время решать, как и что делать в дальнейшем времени. Можно, к примеру говоря, возвернуться. Я скажу крестному, что выбрались мы чудом, а как только выбрались, был мне голос свыше, чтоб шли на заимку для поправки здоровья. А ваше дело телячье: что бригадир приказал, то вы и делаете. Ну, добавят мне червонец да пять сверху – разницы никакой: все едино подыхать. Да и вам тожеть: если в забое не придавит, так с голодухи. Или загонют на Колыму – уж там точно, там, слыхать, самая смерть. А можно, как я уже сказывал, отъесться на рыбе малость и двинуть к Амуру. Или к Байкалу. Тут, сказывают, недалече: горы энти перевалить, а там все вверх по реке да по реке – аж до Ангары, по Ангаре – к Байкалу, а дальше куды хошь: хошь в Китай, хошь в самую Расею… по железке.

Плошкин замолчал, давая время на раздумья. Он вспомнил, как еще в прошлом году вот в этой же самой избушке заговаривали о побеге, но все как бы в шутку: все трое были из разных бригад, друг друга не знали, и даже шутки такие могли кончиться для кого-то плохо. Плошкин тогда не помышлял о побеге: не видел в этом смысла. И никто, как выяснилось, серьезно о побеге не думал: так, а-ля-ля и ничего больше. Даже казак-амурец, знавший здешние места, – воевал когда-то в этих краях против красных, – даже он о побеге слышать не хотел: семья оставалась в станице и была как бы заложницей у властей на этот самый случай.

А теперь вот… А что, собственно, изменилось? Ничего.

Но возвращаться в лагерь было для Плошкина хуже смерти: он уже вдохнул пьянящего воздуха свободы, дышать другим не хотел и не мог. Оставалось выяснить, как остальные, а там… А там, что бог даст.