Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 16

— Я так ждал тебя.

II

Любит ли он ее? Разве она спрашивала об этом… его или себя. Ей было достаточно того, что есть.

А было — так много.

Снег давным-давно растаял, днем светит солнышко, земля потихоньку прогревается, но ночи, ночи все еще холодны и так черны, что, когда идешь от калитки к дому, слившемуся с ночью, натыкаешься на деревья по краям тропинки, не видишь, куда ведут тебя ноги, не видишь руки, выставленной вперед для ощупывания пространства, — и на дом натыкаешься как баран на новые ворота.

Это если в доме не светится окошко…

А если окошко светится?

Тогда ждет тебя истопленная печка, похожая не на сонную белую медведицу, а на саму себя, и ужин ждет: жареная на постном масле картошка, чай, холодный серый хлеб (на веранде лежал), и он ждет: сидит, склонил над столом свое милое, детское лицо, пишет что-то.

Он из тех мужчин, у кого такие вот навечно мальчишеские лица; и эта его детская привычка — когда он сосредоточен, занят важным делом: пишет ли, чистит ли картошку — вбирать в себя от излишка усердия губы.

Надя любила смотреть на него, когда он бывал таким — сосредоточенным. Он делал что-то: писал или читал — Надя сидела напротив, в уголке дивана, и смотрела. Она часами могла сидеть и смотреть. Точно кошка, ругался он. Вначале он прогонял ее, уговаривал заняться делом — почитать что-нибудь (она так мало читала, он ей список напишет) или на худой конец хоть шляпы бы свои вязала, — Надя уходила в кухню с книгой или с вязаньем, но через пять минут возвращалась, прокрадывалась виновато в свой уголок.

— Я не могу, когда на меня так смотрят…

Он собирался и уходил в холодный свой дом. Надя шла за ним и говорила, что больше не будет, что нашла наверху, в шкафу, книгу, о которой он говорил, будет сидеть в кухне и читать, раз она мешает ему…

— Да не мешаешь ты, не мешаешь; как ты не можешь понять: я же о тебе забочусь. Ну как тебе не надоедает часами смотреть на одно и то же. Было бы хоть на что смотреть… — Он усмехался и качал головой.

Но что же делать, если ни книги, ни вязание не шли ей на ум. Смотреть на него казалось ей занятием гораздо более важным, чем чтение или вязание. Она точно в самом деле очнулась от мертвого сна, воскресла и, увидев живого человека, навечно удивилась. Она никак не могла привыкнуть к тому, что вот он — такой живой, настоящий, вот он — ее человек. Похожий на ласкового бога.

В конце концов он привык к тому, что она ничего не делает, только сидит и смотрит, махнул на нее рукой:

— Ну сиди, сиди… Нашла свое призвание — на мужика смотреть.

Но это все вечер, вечер. Он строгий, будто бы строгий… А потом…

…Луна смотрелась в окошко. Она смотрела в окошко. Стекло плавилось между ними.

Она только что очнулась. Еще погружена в ночь, еще наполовину там, во тьме. Она точно кентавр сейчас (или русалка) — части дневная и ночная совмещены в странное целое. Днем она забывает о себе ночной, днем ей не верится, что и это тоже — она. Он открыл, показал ей эту ее ночную сущность. Бездонные глубины горячей тьмы, в которую ей хочется погружаться и погружаться, погружаться вечно, забыть о дне, проклясть день, жить только ночью, верить только в ночь…





И сон — как чистилище между ночью и днем.

Во сне ей нужно повернуться на другой бок, она приподнимает ресницы и сквозь сон смутно различает: спина, грудь, рука — не пустота, которую можно протыкать пальцем до тех пор, пока не наткнешься на стул, — спина, или грудь, или рука, все теплое, живое. Два, три, четыре поцелуя куда придется, чтоб окончательно удостовериться — спина, грудь, рука, и можно спать дальше.

Она полюбила просыпаться. Птицы пели за окном — будто птичий народ со всего света собрался в их саду, солнце светило каждое утро, каждое утро, открывая глаза, она видела его. Солнце в окне, и он у окна — спиной к ней. Почувствовал ее взгляд, оборачивается, облокачиваясь о спинку стула, смотрит на нее.

Она не в силах сдержать улыбки, он не выдерживает — идет к ней. «А что это у нас такое», — молвит, пытаясь поцеловать в оголившуюся грудь (она видела, что одеяло сползло, но не поправила его, даже нарочно — отодвинула), а сейчас, под угрозой склонившегося его лица, натянула одеяло до самого подбородка.

Он обращался с ней, как с маленькой. Как-то так повелось. «А что это у нас такое…», «А где у Наденьки глазки?» Он завязывал ей шарф, когда она шла на улицу, он воспитывал ее: ругал за то, что свистит в комнате, ломает хлеб — от чего всегда полно крошек (ну как с тобой в свете-то покажешься?..). Надя смеялась — вот нашлась маме замена…

Подарил ей цветы… Это были первые цветы, которые ей подарили. Он пропадал весь день, сказал: «Мне надо», — она сделала вид, что не понимает, зачем надо, хотя сердце радовалось, зная, наверняка зная, что наконец-то ее, как настоящую женщину, как всех женщин в этот день, поздравит он, ее мужчина, а не мама, как это было всегда.

Видимо, лицо у нее вытянулось. Красные, с ядовито-лиловым оттенком пионы… За день до того в городе, на рынке, она видела эти — такие — цветы. Тугие букеты у основания соцветий стянуты рядами черных ниток (десятый номер, лежат они с края длинного бетонного, совершенно пустого стола: был ранний вечер, ряды опустели), у цветов — девчонка без платка, с иззябшим личиком, с носом почти того же оттенка, что цветы, клетчатое пальто на два размера больше, чем нужно, руки в карманах — и скачет. Надя узнала ее — совхозская девчонка, Воробьева, в классе пятом, наверное, учится. Девчонка, взглянув на Надю, перестала скакать, отвернула личико.

В природе не существовало цветов такой окраски — были кремово-белые с нежно-зеленым венчиком посередине… цветы, на длинном устойчивом стебле, наверное, самые крупные из лесных цветов — и не только этого времени года. Надя знала, как из белых они превращаются в красные: опускаешь в банку с ядовито-красными чернилами, и будьте любезны — пионы, напившись яда, алеют.

В детстве они с сестрой тоже занимались такими превращениями.

И звали цветы не так — не пионами (это в поселке их окрестили по-своему), а звали их: зимовник кавказский, или геллеборус.

Они уже отходили. Их время — время зимы, давно прошло. Надя еще удивилась: где воробьевская девчонка могла отыскать столько пионов…

Видимо, лицо у нее вытянулось — она, в самом деле, не ожидала, что будут эти — крашеные цветы. Он сказал: «Что ты… Это хорошие цветы». Она закивала изо всех сил. Откуда ему было знать, что они крашеные.

Они сразу осыпались — на следующий день: лепестки, лежащие вокруг вазы, свернулись в розовые лодочки; но высокие стебли, вознесшие кверху пустые арены венчиков, не надломились до сих пор.

Он говорил: знаешь, я тебя боялся вначале. Особенно в первый день… ночь… утром. Сидишь — отвернулась, гордая такая. Господи, как мне плохо было тогда, как я боялся, что что-то не так сделал. А потом — помнишь, в магазине встретились? Я позвал тебя к себе, ты плечиком дернула — и ушла, важная, как герцогиня. А потом — я ведь за тобой пошел — за деревьями скрылась и давай в снегу барахтаться. Я думаю: девчонка, она же совсем девчонка. И так мне весело стало…

Говорил: знаешь, мне иногда кажется, мы уже встречались с тобой, встречались в какой-то иной жизни, встречались, но не узнали друг друга, разминулись. А тебе?

Ей не казалось, она сердилась — за дурочку он ее принимает, что ли. Говорить такие банальности… Думает, она не знает, что чуть не в каждой книжке герои своим женщинам так говорят. Думает, уж совсем она необразованная, что ли. А она читала, много читала когда-то. От отца книг осталось — чуть не три стены, в комнате его самодельные полки, а на них — книги, книги, книги, только одна стена без книг, там окно. А в окно (только в это окно) видна крыша его домика. Была видна. Сейчас листва все затягивает, прячет от ее взгляда мир. Из окон первого этажа уже не видно гор. И с крыльца гор не видно.

Вспомнила, как он назвал ее маленькой обезьянкой — когда она не отпускала его, повиснув на шее, обхватив ногами его колени: отпусти, маленькая обезьянка… Это прозвучало так… Она не сразу узнала, что он поэт. Узнав, удивилась и ощетинилась. Долго не могла успокоиться. Поэт, пишет стихи, и — с ней. Она так была потрясена, что целый день говорила с ним не по-людски: о важном, важными длинными предложениями, вставляя всюду слово «ибо».