Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 115

   — А что, у таксиста действительно было много денег? — спросил Евгений Петрович.

   — Ну как много, — ответил я, — мне трудно сказать. Когда я понял, что он забегает на всяких остановках выпить, он был уже фактически пьян. Ехать с ним было уже просто опасно. А потом он вообще заснул. На руле. Я оставил ему на сиденье двадцать пять рублей. Это была удвоенная цифра счётчика. И вышел.

   — Опасно его, конечно, было так оставлять, — заметил Евгений Петрович, — но что делать.

   — Действительно, что делать. Не мог же я сидеть с ним, пока он проспится. Да и проспится ли он? Он был уже неуправляем, им управляла водка. Бутылка торчала из кармана. Его было не удержать. Да и моё ли это дело? Каждый человек сам отвечает за свои поступки, тем более — на работе.

   — Да, каждый сам отвечает за себя, — согласился Евгений Петрович и быстро отметил промелькнувший дорожный указатель: — Верея. Чудесный городок. История. Наполеон этой дорогой уходил, когда его не выпустил Кутузов. Малоярославец. Слава! Чудесный городок.

Я вспомнил, что именно Верею вписал в свою бумажку, отдавая мне листочек с адресом, Олег, и хотел было предложить Евгению Петровичу завернуть по пути в этот городок чудесный.

   — Впрочем, через воскресенье у нас новая встреча у Кирилла Маремьяновича. Тема та же, но докладчик новый. И будут новые интересные люди. Прошу к нашему тёплому шалашу, — Евгений Петрович вежливо поклонился в мою сторону, — теперь вы уже наш. Как бы доверенное лицо. Мы вроде бы уже все свои.

   — Спасибо, как говорится, за доверие, — поблагодарил я, а сам подумал, что до этого времени нужно побывать у Олега обязательно.

ВЕЧЕРНЕЕ ПРЕДИСЛОВИЕ

1

Приехал я в этот маленький городок воскресным днём, солнечным, прозрачным и таким безветренным, что даже осенние паутины просто висели в воздухе, никуда никак не спеша. В трёх десятках километров от старого Смоленского тракта, городок этот жил своею тихой жизнью, не особенно навязчивой, но для москвичей приметной. Московские поэты и особенно художники, из людей, как правило, непритязательных, но с достатком, снимали здесь дачи у общительных местных жителей на летнее время, а некоторые и на весь год. Для людей художественного склада особенно привлекательны здесь весна и осень. И те, кто продолжает прислушиваться к отзвукам растоптанной, разграбленной и покалеченной памяти о старине, тут чувствуют себя уютно. На всего лишь всхолмлённой местности стоя, Верея кажется порою каким-то чудесным во времени ущельем, глубокой долиной, где оседали и каменели столетия размашистой и тяжкой поступи нашей истории со времён угров, булгар, хазар, татар и французов. Память о них как бы ещё висит в воздухе. В небе над тесовыми и железными крышами городка, поблескивает на солнце, летит у всех на глазах с пауком, раскинувшим лапы вдоль паутинчатой листвы бузин, сверкает невесомым липовым листом золотой поры Подмосковья.

Нашёл я домик одноэтажный, указанный мне Олегом на бородинской бумажке, из записной книжки вырванной. То было не в центре, но и не на самой окраине. Как бы в тупике травянистой лощинки, замыкающей по-деревенски простенькую улицу. По улице ходили куры, горя на солнце багровым роскошным оперением. Багровый петух, большой и общительный, с малиновым хохлом на голове и жирным свисающим гребнем, надзирательно ходил среди кур, как некий своеобразный участковый, с помощью которого горкинский майор Бородинского поля, может быть, и присматривает за потоком боевого древнего рода российских дворян на таком расстоянии.

Петух боком-боком подходил к какой-нибудь из хохлаток, пощёлкивал крылом по шпоре и быстро гортанно выкрикивал:





«Хочешь-хочешь, поговорю! Хочешь-хочешь, пососедствуемся».

Хохлатка вскидывала крыльями и высоким голосом перед кем-то оправдывалась:

«Ах, матушки мои, чего это он?»

И отбегала в сторону.

За сомкнутыми рейками охрой крашенного заборчика стоял деревянный одноэтажный дом, вагонкой обшитый и охрой же крашенный. Два небольших окна, раскрытых в белый свет и на рамах распахнутых поблескивающих синевой небес, дышали навстречу мне таким российским запахом провариваемых опят. По двору тоже ходили куры, чёрные и сытые. Я тут же подумал, что хозяева, должно быть, знают, как особо питательны и даже целебны яйца таких кур. Двор, как в стену, глухо упирался в высокие стволы черёмух и бузин, мощных и упрямо выгнутых. Стояла и берёза, уже во всю облетающая. Прямо к берёзе был приставлен небольшой бревенчатый домик типа сарайчика, под крышей драночной, с одной толстой дверью из двух мощных досок. Вместо крыльца к двери положен толстый камень, может быть, даже жёрнов от какой-нибудь погубленной мельницы. А может быть, это последок того тяжёлого ледника, который тысячеголовым змеем ползал здесь, стирая и сглаживая холмы да взгорища задолго до хазарского, татарского и французского нашествия. Окно в домике тоже было приоткрыто. За простенькой некрашеной и потому серебристой рамой окна виднелся массивный кованый подсвечник на три свечи. Три толстых свечи на подсвечнике. Стояла невдалеке от домика собачья будка, сколоченная из брёвен, а вместо крыши лежала на брёвнах полусгнившая крышка от колодца. Колодец был вырыт среди двора, и крышка на нём лежала новенькая. Над крышкою свисало пустое деревянное ведро, что-то вроде небольшой кадушки.

Я подошёл к калитке. Выбежала из будки пёстренькая, кособоко подпрыгивающая собачонка с мохнатым коротким хвостом. Собачонка пристально глянула мне в глаза и побежала к раскрытым окнам дома с весёлым лаем. Лай этот раздавался по двору среди высоких деревьев, как в теснине.

— Лепка! Тихо ты! — раздался слева из густых кустов малины женский низкий голос. И вышла из кустов женщина, крепкая женщина в чёрной просторной юбке и в красной ковбойке навыпуск, с высоко закатанными широкими рукавами. Женщина вышла из кустов, смахивая с рук белые хлопья стиральной пены. Женщина остановилась, широко расставив ноги, разглядывая меня издали да потряхивая рыжими, густо лежащими на плечах волосами.

Лепка лаяла под окнами, на женщину внимания не обращая. На деревянном, в три ступеньки, крыльце дома появился Олег, в холщовой косоворотке, широко расстёгнутой, в чёрных узких брюках, давно не глаженных, и босиком. Лепка завертелась перед ним, приседая и подпрыгивая. Она показывала на меня головой, но лаять не переставала. Олег издали, с крыльца, поднял руку, раскрыв её ладонью в мою сторону, и коротко взмахнул этой ладонью в воздухе над головой.

Я раскрыл калитку и шагнул во двор. Над крыльцом возле дома прозвенел какой-то колокольчик. А Олег спустился с крыльца и, раскинув руки, зашагал ко мне широкими шагами.

Не целуясь, мы обнялись и в обнимку пошли к дому.

— Дело в том, — обратился ко мне Олег, словно мы лишь минуту назад прервали разговор, — что я не могу понять человека, который на Бородинском поле в юбилей сражения поёт во всё горло:

Правда, сейчас нужно петь до «Волгограда». Ведь это самое Бородинское сражение было в своё время величайшей трагедией для русских и французов, для всех народов Европы вообще. В один день, это только представить, было убито и покалечено более ста тысяч человек. Почти столько, сколько было уничтожено в Нагасаки атомной бомбой. Убиты были эти десятки тысяч людей не каким-то там нажатием кнопки, а врукопашную. Озверевшие люди в течение двенадцати часов у всего мира на глазах убивали друг друга самым зверским образом... И мы, вместо того чтобы рвать на себе волосы, горько плакать и просить у Бога прощения, уже вторую сотню лет хвастаемся этим массовым преступлением на весь свет. Обе армии были обескровлены так, что физически не могли продолжать сражение. Иначе они друг друга убивали бы и на другой день, и на третий... Русская же армия была ещё и дезорганизована. Французы, как люди более впечатлительные, были просто подавлены. Когда русские стали отступать, французы их и не преследовали. Где такое бывало?! Мой прапрадед — может быть, порядочнейший человек того времени, идеальнейший гражданин вообще, может быть, всей Европы, о других странах я не говорю, — самым ужасным днём в жизни считал два зрелища — Бородинскую битву и сожжение Москвы. Правда, сожжение Москвы было для него ужаснее, ведь это было самосожжение. В сущности-то! Самосожжение от бессилия. Причём самосожжение, не имеющее себе названия. Кутузов и Ростопчин сжигали не себя, а свой собственный народ, который они не могли и, главное, не хотели защитить. Мы этим хвастаемся, а их надо было судить! Мой прапрадед плакал, как ребёнок, когда увидел позади себя горящую Москву. Он чувствовал себя Иудой! Он этот грех свой чувствовал до самой смерти... Он говорил, что, знай он, какое сожжение Москвы уготовили Кутузов и Ростопчин, какую всенародную трагедию, он в Филях ни за что бы не поддержал Кутузова...