Страница 102 из 113
Хотелось выть.
Вымирали, на глазах «ссыхались», улетучивались герои книги, меня понуждали стыдиться их, отрекаться от них как от личностей недостойных, хотя реально и существовавших, а если я упрямился, заняв круговую оборону из фактов, моих героев, всех до единого, принимались унижать как неуклюжие создания неодаренного литератора. Если бы и жизнь, и судьба моя, и существование семьи не сошлись на этой рукописи, я бы навсегда расстался с ней. Осталась бы мечта, память о Ленинке, благодарность тем, кто помогал мне неуниженно прожить три с половиной года, и вечное сожаление о давних жителях моей Родины, к кому я прикоснулся взглядом, мыслью и пером, но пером недостаточно сильным, чтобы дать им достойную жизнь.
Лесючевский искал новых палачей; двух десятков рецензий оказалось недостаточно. Подпольные гонители романа, изветчики, наушники и рецензенты не годились; кто всерьез заинтересуется мнением Сурова или Первенцева, Бубеннова или Софронова об историческом романе? Что могут они извлечь из глубин своего незнания? В лучшем случае это будут повторения общих мест рецензии Кудреватых, святое недоверие чистых русских патриотов к притворному, лицемерному «патриотизму» литератора, изобличенного партийной печатью в антипатриотизме.
Пока постыдные гонения не осуждены вслух и бескомпромиссно, парадный вход (как и черный, кухонный) открыт для лжи и оговора. Все еще радуясь поддержке многих людей, я жил иллюзиями, я как бы вычленил мысленно свою судьбу из мутного потока, придал своей судьбе статус единственности, неподсудности общему суду. Оказывается, можно не быть эгоистом и думать о себе так — и не возвышаясь над общей судьбой, и держась, по какому-то неведомому праву, чуть в стороне.
«Советский писатель» нашел еще двух рецензентов. Первым был Георгий Шторм — автор исторических романов, педант, опытный архивист, человек независимой мысли. Он подошел к делу как ученый: прочел кроме рукописи стенограмму обсуждения 21 марта 1952 года и большинство рецензий. Шесть страниц его отзыва не утешили Лесючевского. «Роман А. Борщаговского, — писал он, — произведение значительное, вне всякого сомнения — патриотическое и, несмотря на свой историзм, почти злободневное. По многим своим качествам оно стоит выше целого ряда книг этого жанра, вышедших за последние несколько лет… Обсуждение романа накануне его выхода — дело „опасное“, так как любой рецензент всегда что-нибудь найдет. Вот тогда-то и происходит то, что произошло в данном случае: рассыпают набор». Общий вывод Г. Шторма полностью совпал с гневной филиппикой Лавренева: «Можно сколько угодно улучшать хорошую книгу, но нельзя до бесконечности задерживать ее выход в свет».
Набор рассыпан. Книга в «блоке» мертва. Лесючевскому нечего тревожиться, практически все начинается с нуля, с набора, который, как выяснилось, еще ничего не значит.
И вдруг — тревога. Лесючевскому нашли никому в литературных кругах не ведомого судью — Б. К. Рубцова, заместителя главного редактора журнала «Вопросы истории». Кто-то порекомендовал его как знатока Дальнего Востока, в прошлом военного моряка, воспитанника кадетского морского корпуса и человека, по слухам, непримиримого к «беспачпортным бродягам в человечестве».
Горбунов вызвал меня телеграммой из Бабушкина и напугал озабоченным, мрачным видом. «Вот она, рецензия Рубцова!» — он протянул мне четыре машинописные странички. Протянул и, не выдержав игры, рассмеялся.
Отзыв был какой-то глубоко личный, как бывает, когда долго ждешь чего-то, перестаешь ждать и вдруг оно нечаянно приходит само. Б. К. Рубцов назвал книгу «тщательной по точности хроникой исторических событий» и в конце рецензии обратился ко мне с предложением посетить его дом, так как он нездоров и хотел бы познакомиться, передать мне уникальные камчатские материалы.
Счастливый, — ну, не баловань ли судьбы! — я помчался к Борису Константиновичу. Наш затянувшийся разговор сердил его озабоченную соблюдением режима жену. Камчатка была любовью Рубцова, подвигом его военной молодости, обжигающей памятью. Долгие годы он сам намеревался писать о Камчатке 1920–1922 годов, но, как часто случается, что-то мешало, дело откладывалось, то забывалось на годы, то возвращалось, допекая. Теперь он не молод и сил осталось не так уж много, приходила мысль передать материалы в чьи-нибудь руки, но в чьи?
Узнав, что я задумал повествование о Камчатке 1904–1906 годов, о разгроме десанта офицера императорского японского флота Сейчу Гундзи, об уездном начальнике Командорских островов ученом-естественнике Гребницком, Борис Константинович обрадовался: вот кому он передаст камчатский архив времен гражданской войны, и, закончив «Камчатское руно» (так, предположительно, должна была называться книга о Камчатке времен русско-японской войны), я займусь третьим звеном почти вековой саги о Камчатке. Он выкладывал папку за папкой, в них старые бумаги, рапорты, боевые донесения, стершиеся карандашные строки, выцветшие чернильные, две бумаги с едва различимыми рыжеватыми строчками, писанными, за неимением другого средства, собственной кровью командира отряда, корабельные документы, частные письма, фотографии.
Откуда все это у Бориса Константиновича Рубцова, немолодого ученого, редактора, москвича?
Вскоре после освобождения Владивостока в 1920 году из бухты Золотой Рог вышел на Камчатку военный корабль с отрядом бойцов на борту. Начальником штаба отряда был молодой офицер, воспитанник морского корпуса Борис Рубцов. Отряд командировался на Камчатку, к побережью Охотского моря и в Гижигинскую губу, для подавления бесчинствовавших там банд вчерашних соратников Пепеляева и Бочкарева. Военная кампания на Камчатке оказалась долгой, небывало трудной по природным условиям и отсутствию снабжения и связи, потребовала исключительного мужества и самоотверженности.
Разделив со всеми тяжести походов, сражений, нужду и голод, Рубцов по страсти прирожденного историка, пробудившейся в нем еще в морском корпусе, собирал документы, свидетельства так затянувшейся на Дальнем Востоке гражданской войны.
К возвращению во Владивосток бумаг набралось на плотно набитый мешок, и случилось так, что Борису Константиновичу самому пришлось спасать от огня свои сокровища. От огня, но не от пожара: во дворе здания, где разместилось командование, жгли архивы — кипы папок и вороха бумаг. Шаг горький, опрометчивый, но объяснимый по тому смутному и беспечному времени; отгремели бои, враг разбит, сброшен в море — пусть с огнем и дымом уйдут и эти свидетельства его земного существования. Исторический, непреходящий смысл этих бумажек мало кому приходил тогда в голову. Среди тех, кто стоял неподалеку от полыхавших бумаг, был и главком, тридцатидвухлетний Василий Константинович Блюхер. Рубцов бросился к нему, выпросил для себя камчатский непромокаемый мешок и унес его.
Теперь эти сбереженные бумаги, систематизированные, пронумерованные, лежали передо мной — Рубцов выкладывал папку за папкой, отмахиваясь от предостережений жены. Открыв во мне собеседника, знающего Камчатку и западное побережье Охотского моря, тамошние поселки и бухты, Борис Константинович разворачивал передо мной, месяц за месяцем, эпизоды давней борьбы и сказал, что я могу теперь же унести с собой все документы…
Но как это сделать! При первом появлении в доме взять в охапку десятки папок, все самое дорогое, все прожитое некогда хозяином дома! Его порыв был прекрасен, но нравственное чувство и даже чувство меры потребовали не торопиться, отложить все хотя бы до второй или третьей встречи, когда импульсивное движение сменится спокойным, трезвым решением Рубцова. И жена, безрадостная, кажется, задетая внезапной щедростью мужа, сдерживала меня своим присутствием. И бездомность связывала: завтра Шурочке Костюковской надо будет вернуться с детьми в Москву, в городок Моссовета, и мы снова на улице, — куда мне с драгоценным архивом, если в нашем скитальчестве не нашлось места для двух уникальных альбомов Зиновия Толкачева!
Я поблагодарил, сказал, что непременно воспользуюсь приглашением и приду еще, его живой рассказ важнее бумаг, — когда я узнаю подробнее обо всем, я смогу и документы прочесть с толком…