Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 103 из 113

Но встретиться нам больше не привелось: Борис Константинович Рубцов умер.

Снова наступили черные месяцы проволочек, лицемерия и лжи Лесючевского, недопуска меня в кабинет; разве что выглянет из двери кабинета и скажет уклончиво: вопрос решается, не торопите меня, новостей нет, о наборе говорить рано и т. д. и т. п.

Был особенно запомнившийся день — день отчаяния, когда все показалось бессмысленным. Я отсидел в приемной с полудня, до 18 часов оставалось 15–20 минут, и думалось, они будут отданы мне. Но в приемную вошла молодая прекрасная женщина, женщина на сносях, — даже заметный живот придавал ей еще больше грубоватой прелести и необоримой жизненной силы. Кивнув секретарше, она проплыла в кабинет Лесючевского.

Уже я был не нужен этой жизни. Была молодая женщина, ее право царственно прошествовать в начальственный кабинет, свободно и независимо двигаться по грешной земле, не тревожась судьбами людей второго сорта. А в чреве ее — новая жизнь, и будущие и бесспорные права нового поколения, их привилегии, — в этой жизни не найти и крохотного местечка для нас с Валей и наших детей… («Бросьте! — предрекал мудрый Кривицкий. — Кому нужен ваш роман: они не хотят от вас никакого романа».) Странно, противоестественно, несправедливо, но эти два существования — их уже было два! — изначально святые и прекрасные, сделались вдруг для меня метафорой моего собственного несуществования. И бетонированная плоская кровля здания за открытым окном приемной Лесючевского, кровля-двор, где на веревках сушилось белье, играли дети, откуда время от времени, несмотря на металлические сетчатые ограждения, бросались вниз самоубийцы, — кровля эта показалась и мне дающей вечное успокоение. На миг, но этот миг запомнился, как первая, яростная атака слепого отчаяния на уставшее сердце.

Я тогда не знал, что молодая женщина — Катя Старикова, человек доброй и справедливой души.

Июнь, июль, август, сентябрь… Месяцы тупого ожидания неведомо чего. Как все непохоже на прошлое лето в Песках, лето иллюзий… Новых рецензий не будет, в двадцати шести попытках испробованы все комбинации, директор издательства объявил, что не оплатит ни одного нового счета. На ознакомление с моими поправками и купюрами у Лесючевского фатально не хватало времени: совсем как у Фадеева — «обманываю Пришвина, а вам и не пообещаю». Он готов делиться со мной издательскими заботами, перечислять загрузившие его стол рукописи именитых, плакаться по поводу трудных романов («Вы думаете, что только с вашей книгой так; у меня, что ни день ЧП, и всегда виноват я, один я. С директора не спросят и Горбунову не сделают выволочку, все Лесючевский и Лесючевский!..»), сетовать, что и секретариат ССП сбрасывает на него конфликтные и даже безнадежные рукописи, а он — отдувайся.

Тертый калач, он знал, что делал. Может, он однажды и печатался, наскреб полдесятка статеек на брошюру, но люди моего поколения не упомнят его подписи под серьезными статьями. Отчего он член Союза, вернее, от кого? — за какие труды и вдохновенные страницы? И не просто коллега по творческому Союзу, а поставленный над другими, вершитель их судеб? Оставаться в Ленинграде ему, видимо, нельзя было: там слишком хорошо знали о других его опусах, предназначенных не для печати, а для следственных томов.

И вот Москва, осень 1952 года: мы в неведении, но Лесючевский конечно же знал, что расстреляны Лозовский и весь Еврейский антифашистский комитет — расстреляны не зимой 1949 года, а только что, 12 августа 1952-го. Тренированной шкурой литературного осведомителя он ощущал нагнетание политической атмосферы, грозовое «уплотнение» еврейского вопроса. Как не ко времени был я и моя Камчатка! Ведь вот отошлешь вторично в набор, а жизнь взыграет, взорвется ненавистью, и кончатся недомолвки. Москва поговаривает о списках на поголовное выселение, спорят лишь о том, как обойдутся с басом Рейзеном, любимцем Сталина, и с чемпионом мира по шахматам Михаилом Ботвинником. Слухи доходят и до меня, только я этому не верю, как коммунист (теперь, правда, беспартийный большевик, уравненный с Леонидом Соболевым!), как «карась-идеалист», не верю потому, что не хочу верить, а Лесючевский верит, верит и знает, верит и уже подыскал оправдательные мотивы для высылки евреев, точнее, не евреев, а лиц еврейской национальности. Он только передернет плечами, уложит набок тяжелую хитрую головенку и пустится в марксистские рассуждения о том, что и правда пора создать настоящую крупную еврейскую автономную область, не какой-нибудь там ничтожный Биробиджан, собрать воедино три-четыре миллиона человек, дать этому талантливому, ну, не талантливому — способному народу проявить себя, так сказать, соборно, во всю богатырскую силу, не теряясь в инородной массе русских, украинцев, грузин или казахов. Умны ведь, умны, — не умнее других, спохватывается он, — ничего не скажешь… Как оживляются тухлые мозги посевдомарксистов, как они взбадриваются, подыскивая новую вывеску древнему, из средневековья пришедшему понятию — гетто!

Не ко времени, ох не ко времени моя Камчатка, рукопись — снова рукопись, дерзко названная — «Русский флаг». Впрочем, почему дерзко? Те, кто приказал Лесючевскому рассыпать набор, полагают, что это название издевательское, в нем и вызов и холуйство одновременно, холодный иудейский расчет и ползанье на брюхе, подлая ухмылка лицемера и плевок в лицо им, истинным, единственным патриотам. И как им думать иначе, если моя принадлежность России, моя в ней растворенность, единственность ее для меня, не вызывает в них доверия, бесит их как нечто противоестественное. Как им, не выкарабкавшимся из темнот средневековья, духовным уродам, понять человека XX века, живущего на своей земле, на нашей общей земле уже после Герцена, после Чехова, после Ленина и Горького? Как им, напрасно подозреваемым в принадлежности к русской интеллигенции — мол, пишет с грехом пополам книги, значит, интеллигент, — подняться до истинной человечности и высокого национального чувства без коросты шовинизма?

Если он снова отошлет книгу в набор, а время переломится, приблизится к «социалистическому гетто», не будет ему прощения. Нет, своей волей и властью он роман в набор не сдаст. Его должны заставить сделать это, принудить еще одним постановлением Союза писателей. Он до предела доведет конфликт с директором, с Горбуновым, пусть жалуются на него Фадееву, — Фадеев начинал разгром в январе 1949 года, ему и карты в руки.

Так и случилось: 30 сентября 1952 года секретариат СП СССР слушал «Заявление А. Борщаговского по вопросу об издании его романа „Русский флаг“».





Лесючевский ухитрился остаться в стороне: он умел стушеваться, выразить вдруг плутоватым лицом грустную, отрешенную озабоченность, подтолкнуть вперед простодушного М. Корнева. И вельможный гнев Фадеева по поводу 60 тысяч рублей, потраченных на рецензирование, ударил по директору. Секретариат постановил: «Принять к сведению заявление М. М. Корнева о том, что книга А. Борщаговского в октябре 1952 года будет сдана в производство».

Пилат и на сей раз умыл руки, он извернулся, отболел, отбюллетенил…

Знай он, как круто взойдет, вспучится в ближайшие месяцы «еврейский вопрос» на дрожжах антисемитизма, он отыскал бы возможность потянуть с рукописью еще полгода-год, попестовать ее в озабоченных руках, в надежде никогда не увидеть ее изданной.

42

Впереди растерянность и дни отчаяния.

Впереди смерть Сталина, оплаканная большинством и вызвавшая ликование страдальцев и прозорливцев.

Впереди несостоявшийся процесс над «врачами-отравителями» и, как я уже упоминал, разбойная попытка изгнания из Союза писателей семидесяти пяти критиков; надо же было в благородную память об «отце родном» довершить начатое в январе 1949 года.

Впереди новый разрыв Сталина со своей челядью и его затворничество на московской даче.

Но я доскажу прежде о Леониде Соболеве.

Неприятие им моей рукописи — небольшой грех, частный случай, косвенное свидетельство его мобилизационной готовности. Вина его перед нашей культурой неизмерима.