Страница 101 из 113
Еще три-четыре факта, и Соболев подал голос — игриво, примирительно, даже жеманно, голос стареющей, утомленной жизнью кокотки
— Стоит ли так обстоятельно, товарищ Борщаговский? Все подробности, частности, мелочи…
— Стоит, стоит, Леонид Сергеевич! Покончим с тем, что вы называете мелочами, перейдем и к главному.
Соболев утверждает, что неграмотно говорить и писать «янк», употреблять это слово в единственном числе. Это у него от забывчивости или незнания. Русский XIX век долго, до 70-х годов, и говорил и писал именно так — «янк». И это хорошо, свободно, отвечает нормам русского языка. Вот примеры.
Соболев негодует: мол, как смеет корабельный врач «Авроры» Вильчковский сетовать по поводу того, что приходится делать тяжелые ампутации без обезболивания; сомнительно, говорит Соболев, чтобы в 1854 году вообще существовал наркоз. Вот справка из медицинских энциклопедий: эфир применяется с 1846 года, хлороформ с 1847-го. «Пирогов, — прочел я выписку из медицинского тома, — применил эфирный наркоз на театре военных действий, в условиях военно-полевой хирургии при осаде аула Салты». Значит, в 1848 году, за шесть лет до Крымской войны, эфир применялся русскими на фронте.
Соболев уверяет, уже без всяких сомнений, что «чин „кондукто́р“ введен на флоте значительно позже Крымской войны». Какое прискорбное для морского писателя невежество! Вот справка из «Военного энциклопедического лексикона», изданного в С.-Петербурге в 1855 году (том VII): «Кондукто́р — унтер-офицерский чин в корпусе флотских штурманов, в корпусе корабельных инженеров и в корпусе инженеров морской строительной части».
Соболев считает, что в 1830 году гардемарин еще не было, что и они появились на флоте значительно позже. Но вот указ императора Александра I об учреждении в кадетском (морском) корпусе дополнительной (после обычного курса) гардемаринской роты. Забыл ли об этом Соболев или никогда не знал?
Соболев находит маловероятной предложенную автором романа мотивировку самоубийства адмирала Прайса. Но именно так объясняют причину самоубийства участники военной экспедиции на Камчатку и все современники событий. Вот отрывки из записок французского офицера, опубликованных в III томе «Живописной русской библиотеки» за 1858 год; из мемуаров Дю-Айли («Морской сборник», 1860, № 1, с. 6), из «Таймс»…
Я не оставляю без ответа ни одного пункта обвинений и почти физически ощущаю меняющуюся атмосферу. Из неловкости собравшиеся отводят от Соболева взгляды, еще недавно полные почтительного внимания.
В глазах Лесючевского недоумение: как же так, братец, что же ты так небрежен!
— Вы годами готовились, товарищ Борщаговский, — прерывает меня Соболев, предлагая мировую. — С бумагами пришли, с картотекой. А я импровизирую, полагаюсь на память, ну, случаются неточности.
Он лгал. В руках он держал двадцатистраничную машинописную рецензию, помеченную 20 марта, т. е. вчерашним числом, и сдана она была издательству без поправок, со всем вздором и хламом.
— Я слишком мало знаю, чтобы ошибаться, товарищ Соболев. Вы почти убедили собрание в исторической несостоятельности книги, моя обязанность — доказать вашу несостоятельность.
В сущности, передо мной был крохотный, чтоб не сказать — ничтожный человек, еще не тот знаменитый Соболев, которого блистательная беспартийность и бескультурье властей предержащих вывели в бюрократические вожаки литорганизации РСФСР, передо мной был прислужник Лесючевского, пообещавший ему «свалить» меня вместе с рукописью.
И я перешел к характеристикам Завойко и Изыльметьева, к оценке их личности современниками и исторической наукой; к вопросу о том, может ли Невельской стать в центре романа о Петропавловской обороне, если роман не фантастический; к характеристике адмирала А. П. Арбузова, который изображен фанфароном и хвастуном не потому, что мне понадобился «такой тип для контраста безупречно святым фигурам защитников Петропавловска» (Л. Соболев), а потому, что таким именно и был реальный Арбузов. Несколько цитат из мемуаров Арбузова — в них живьем вставал глупый, обидчивый бурбон — совсем вывели из равновесия Соболева, не осталось ни одной защищенной позиции.
Он поднялся и через стол потянулся руками ко мне:
— Давайте мировую! Я почему так все обострил: меня вывела из себя Антонина Дмитриевна. Уж так она расхвалила книгу, будто мы на юбилее, а не на профессиональном обсуждении… Я вам ничего не навязываю, что окажется полезным — берите, а нет — не надо.
Пришлось пожать его руку, но как я пожалел об этом, получив копию того, что он блудливо назвал на обсуждении «импровизацией». Вся она продиктована неприязнью, презрением, какой-то беспричинной, болезненной ненавистью, все, на его вкус, дурно, пошло, вздорно, сочиненно, неграмотно, плоско, мертво… Весь его текст — шедевр предвзятости, блестящее подтверждение мысли Талейрана. «Дайте мне человека, который во всю свою жизнь написал хоть одну строку, и я вам докажу, что он заслуживает смерти».
В распоряжении Леонида Соболева оказалось около семисот книжных страниц — трудно ли доказать, что я заслуживаю четвертования!
41
Обсуждение не развязало рук Лесючевскому Нельзя было ни сбросить рукопись в мусорную корзину, ни объявить ее черновиком, наброском, отодвинуть на годы. Лесючевский — человек осведомленный, непременный посетитель Отделов культуры и пропаганды ЦК, извертевшийся в писательской толпе между ортодоксами-интернационалистами, догматиками и антисемитами, все разнюхивавший, разведывавший и метавшийся, подталкиваемый вечным страхом, избрал единственно безопасную для себя тактику проволочек: «Политика дороже денег!» Как он усердствовал, заговаривая меня до полуобморочного состояния, искусно модулируя голосом — голосом непонятого друга моей книги, да и меня самого, голосом мужественного моего заступника от негодующих влиятельных писателей. Как втолковывал он мне, что мы, более всех мы с ним заинтересованы в непогрешимости книги, в выверенности каждой подробности и слова. Мысль его становилась то яростно-обвинительной, непримиримой к николаевской России — «тюрьме народов», то умильно-патриотической, воспаряющей к небесам. И я должен был чувствовать себя то клеветником-очернителем, то слащавым тенором, воспевающим недостойных офицеров недостойного российского флота, хитрецом, пристраивающимся к патриотизму, от которого меня официально отлучила «Правда». Побывав не только в «космополитах», но и в разное время в «националистах» всевозможного толка — националистах русских, украинских и еврейских, — я давно заподозрил, как ничтожна цена этой демагогии, но еще не постиг, что даже для черносотенца, до трепета поджилок ненавидящего «жидов», даже для него шовинистическая демагогия не есть выражение идейности, а только звериная, корыстная борьба за власть, за кусок послаще, за место подоходнее и поприметнее.
Но тогда я временами терялся, опускался до соболезнований Лесючевскому, который-де хочет мне добра, но не так, как беспечные по части теории Горбунов или Корнев, а трезво, взыскательно, — не в этом ли высшее расположение к рукописи? Он загонял меня в угол, загибая пальцы, подсчитывая, сколько хороших и сколько дурных русских людей в книге, и задавал мне неразрешимый вопрос: таково ли было их соотношение в середине XIX века и могу ли я подтвердить это документально? Книга в моих собственных глазах давно превратилась бы в кучу мусора, если бы не серьезная, отнюдь не панегирическая ее оценка людьми, чей авторитет был для меня достаточно велик: Тарле, Твардовского, Лавренева, Броуна, Шторма, Марич и некоторых других.
Лесючевский нащупал мою слабину: при первом же (после 21 марта) разговоре с глазу на глаз он полубрезгливо, с оттенком сокрушенности предал Леонида Соболева, мол, мы искали его исторической апробации, а получился конфуз («хотя скажу: прислушайтесь и к Соболеву, будьте мудры, не побрезгуйте ни одним дельным замечанием, от кого бы оно ни исходило, ведь делаем мы одно, общее дело…»); Кудреватых тоже «перебрал», упрекая вас в избытке патриотизма, такая постановка вопроса нетактична («хотя скажу: партийная критика в ваш адрес была серьезная, не следует никому давать основание думать, что вы шарахнулись, кинулись в другую крайность, мы и с Кудреватых делаем одно, общее дело…»).