Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 115 из 148

— Когда же вы оттуда вернулись?

На что я вынужден был, смеясь, признаться, что никогда в жизни там не был, и объяснить, что знания мои из книг, описаний путешествий, официальных донесений и частных писем, которые я прочел, готовясь к конгрессу.

Иветта с сомнением смотрела на меня:

— Но откуда же вы можете знать — как вы сказали, — что речная грязь пахнет там, как пахнет гуано, когда птиц кормят маковыми зернами?

— Разве я это сказал? Ха-ха-хаа. Должно быть, это было написано в путевом дневнике какого-нибудь путешественника с литературными претензиями.

Примерно так это было или чуть иначе. Через двадцать лет всего точно уже не помнишь.

После обеда я хотел заказать кофе, но Иветта сказала, что нас просили на кофе и рюмку женефера в деревню — туда, к вашим однофамильцам, добавила она, — где она обычно останавливается, когда приезжает сюда. И мы отправились.

Среди тамошних прибрежных маленьких усадеб это была, очевидно, довольно крупная. Дородная хозяйка-фламандка налила нам ароматный голландский кофе, а краснолицый, с большими руками мужчина нацедил в маленькие рюмки можжевеловой водки, и просторная хозяйская комната наполнилась ароматом. Когда мы пили водку, запивая ее кофе из больших глиняных чашек, хозяин и хозяйка с сильным фламандским акцентом рассказывали, что мадемуазель Иветта с начала весны трижды приезжала сюда рисовать («И море и дюны тоже, но больше всего коров и овец. И знаете, иной раз в солнечный день они у нее получаются еще красивее, чем сегодня»). И всегда она останавливалась в этом доме и за эти несколько раз стала почти своим человеком. Хотя она брюссельская барышня, а они здесь простые деревенские люди, да еще фламандцы. Иветта коротко представила меня и рассказала немного о моем конгрессе, который касался Конго, а значит, и Бельгии. Потом мы обсуждали возможность и невозможность моего родства со здешними Мартенсами. Сыновья, старший, двадцатилетний Питер, наследник хутора, и младший, мне уже знакомый Дольф, надевший чистое платье, сидели за столом и слушали наш разговор. Я обратил внимание: Дольф поставил еще мокрую картину Иветты на шкаф с посудой, прислонив ее к стене, и так пристально ее разглядывал, что это могло означать только одно: в сторону Иветты парень не решается смотреть…

В четыре часа Питер по распоряжению отца отвез нас в маленьком шарабане на станцию Хейст, и мы заблаговременно успели на вечерний поезд Брюгге — Брюссель. В Брюсселе я повез Иветту к ней домой на извозчике через ночной, освещенный фонарями город к парку Леопольда, и мне казалось, что и в пролетке нам было о чем с увлечением беседовать. Только не доезжая последние двести метров, я заметил, что Иветта стала молчалива, да и мой рассказ о каких-то превосходных скульптурах бантунских племен вдруг оборвался, и мы долго прислушивались, как стучали колеса нашей коляски по каменной мостовой и начавшийся дождь по верху коляски. И тут мы приехали. Иветта поблагодарила меня, а я ее за приятно и интересно проведенный день. Выходя из коляски на тротуар, где я уже стоял, чтобы подать ей руку, она сказала:

— Мне бы следовало сейчас пригласить вас к себе, но у меня слишком богемный беспорядок. Сколько времени вы еще пробудете здесь?

— Неделю.

— Значит, перед вашим отъездом.

Просто. Как нечто само собой разумеющееся.

После этого мы только еще один раз были в концерте. В зале консерватории исполняли «Le chasseur maudit» и «Psyche»[125] Сезара Франка. Когда я провожал ее домой, она спросила, понравилась ли мне музыка. Я ответил:

— Приехавшие из Парижа критики, сидевшие перед нами, если вы заметили, упрекали ее в немецкой тяжеловесности, а мюнхенцы за нами — во французском легкомыслии. Так что, по-моему, это очень хорошая музыка.

— Ах, вы тоже находите, что это была музыка в вашем духе? Интересно… Ну, завтра заканчивается ваш конгресс, так ведь?

— Да. Завтра утром мы заканчиваем. И в двенадцать должны быть в Лекене, у короля…

— Ой-ой-ой, — с легкой насмешкой перебила меня Иветта.

— …потом у нас общий обед во Дворце юстиции. После этого вечером я свободен и надеюсь, что…



— Да-да. Тогда приходите навестить меня в моей голубятне. В семь, если вам удобно.

Может быть, этого и не подобало делать. Но удобно мне было чрезвычайно. И признаюсь: вечером того самого дня, когда утром король Леопольд вручил мне в присутствии всего Африканского конгресса во дворце Лекен золотые часы, которые у меня сейчас в кармане, и то второе, что я раньше не мог припомнить, — патент члена Конголезского государственного совета, — в тот самый вечер я поднялся по чердачной лестнице Иветты.

(…Кати, если ты слушаешь мои мысли, а ты это делаешь, я знаю, то понимаешь, какую ловушку я для себя устроил. Я хотел бы тебя пощадить, но я решил — или даже мы оба решили, и ты и я решили, — быть совершенно откровенными. Так что же мне остается? Я прошу тебя: будь со мной в моих воспоминаниях лишь до тех пор, пока сможешь это терпеть. Но не ходи так далеко, чтобы возненавидеть меня. Иди, иди даже на это! Иди до конца! Возненавидь меня! Но преодолей себя и прости меня. Потому что только тогда я буду защищен от смерти…)

Я поднялся сперва по каменной, потом по деревянной лестнице под самую крышу. Внизу, на первом этаже дома, помещался какой-то аптекарский магазин, пряный и чистый запах всевозможных трав заполнял лестницу до самой двери, в которой мне было велено повернуть большой чугунный кружок звонка.

Иветта тут же открыла. На ней было кремовое домашнее платье. Свои густые темные волосы, заплетенные в толстые косы, она заколола на темени. И ее оживленное маленькое личико казалось несколько испуганным. Я поставил картонную коробку, которую держал в руке, на столик под зеркалом и поцеловал ее обе руки. И почувствовал, что руки пахнут сиреневым мылом, и опять совершенно ясно ощутил суверенность ее самостоятельного существования и что, по существу, мне не следовало сюда приходить. И что давно уже я не ощущал такого волнения.

Я подал ей бантом перевязанную коробку.

— Что это?

— Легкий ужин на двоих. Чтобы вам не нужно было…

— Но зачем! Я ведь тоже кое-что приготовила.

Маленький диванный столик перед низкой тахтой был накрыт на два прибора. И я подумал, да, я это подумал: значит, то, что я купил в колониальном магазине, останется нам на завтрак…

Ее птичья клетка была просторней, чем в моем представлении, но в остальном совершенно такая, как я и ожидал: бедная мансардная комната жреца искусства, а искусство, которому здесь служат, как бы отрывает от социальной лестницы и переносит куда-то в воздух, в пустоту, где ты пребываешь то ли в полукоролевском состоянии, то ли на птичьих правах.

Стены Иветтиной клетки были увешаны картинами. У стен на полу они стояли кое-где в несколько слоев. Картины маслом, часть в дешевых деревянных рамах, большая часть вовсе без рам, акварели, пастель, рисунки цветным карандашом, углем и тушью. Лошади, собаки, коровы, овцы, подсолнухи, анютины глазки, дети. Работы в серых и бежевых тонах с неожиданными желтыми и лиловыми мазками. Я не могу сказать, насколько все это было талантливо. Но работ было так неожиданно много, что это свидетельствовало о серьезности отношения… И во всяком случае, все было приятно свежо и выполнено, я сказал бы, решительной рукой. На двух низких столах лежали вперемежку крохотные деревянные скульптуры и медные изделия Экваториальной Африки. А возле отодвинутого в угол мольберта, в коробках, торопливо собранные банки с красками и кистями. Я снова взял ее руки в свои и высказал то, что чувствовал:

— Талант — божественный дар. Он делает человека свободным от светских цепей, я имею в виду, освобождает его от сословных цепей.

Иветта произнесла с неожиданной житейской мудростью:

— Это правда. Но вы сами знаете — тем самым он ставит человека вне общества.

— Ну? Разве вы с этим сталкивались?

125

«Проклятый охотник» и «Психея» (франц.).