Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 114 из 148

Через четверть часа она остановилась:

— Подождите, пожалуйста. Прохладно. Я надену свитер.

Она сбросила накидку и хотела положить на песок. Я взял ее в руки. Очевидно, она не привыкла, чтобы за ней ухаживали. Она открыла корзину, которую я нес, и достала из нее завернутый в бумагу свитер, он был из голубой овечьей шерсти, неуверенно протянула его мне подержать и сняла костюмный жакет. Сквозь легкую тесную блузку обрисовывались ее груди, маленькие, очень естественные и дерзкие. Но она тут же натянула через голову свитер, и я помог ей надеть жакет. Волосы Иветты, раздуваемые ветром, и немного смущенное лицо были в вершке от меня. У меня уже поднялись руки, чтобы схватить ее за плечи, повернуть к себе и поцеловать в губы. Но я этого не сделал. Даже не знаю почему. Через двадцать лет уже невозможно сказать, что мне помешало. Солидность. Пиетет. Боязнь показаться смешным. Так или иначе, но одно мое «я» воспрепятствовало тому, чего жаждало мое другое «я». Мы пошли дальше.

Спустя час справа за дюнами и за зеленым овечьим пастбищем показалась деревня. Все такие же маленькие светлые каменные дома, среди них несколько побольше и двухэтажные, и крохотная церковь с тупой башней, а на вершине холма совсем пярнуские деревянные ветряные мельницы, только несравнимо огромные. Но в деревню мы поначалу не пошли. Она снова скрылась за дюнами. И тут же, немного подальше от воды, на вдававшемся в песчаные увалы зеленом мысу, стояла на четырех колесах купальная телега или, скорее, даже домик.

— Здесь хорошо, нет ветра, — сказала Иветта, — давайте тут завтракать. Вы уже, наверно, проголодались?

Мы устроились на двух деревянных сиденьях купальной будки перед прикрепленным к стене столиком. Иветта расстелила вынутую из корзины белую салфетку, поставила на нее две маленькие тарелки, положила ножи и вилки, стеклянную миску с салатом из креветок и несколько бутербродов с красным сыром. Я достал из дорожного мешка бутылку кислого сидра.

— A-а, — сказала Иветта и поставила на стол две маленькие глиняные чашечки. Такой хозяйственной деловитости я от этой изящной, как лань, девушки не ожидал, это было трогательно, я усмехнулся.

После завтрака Иветта с посудой в корзинке пошла к морю, все сполоснула и принесла обратно. Она сказала:

— Господин профессор, теперь я хотела бы оставить вас одного. Я схожу в деревню за моими красками и кистями. И моделями. И немножко поработаю. А вы будете мне рассказывать о Петербурге, или Париже, или о… как называется ваш город?

— Пярну.

— Да, о Пярну.



Через четверть часа она вернулась с красками, за ней следом плелось стадо в двадцать овец и пастух. Это был пятнадцати- или шестнадцатилетний коренастый деревенский парень, фламандец, от смущения и почтительности почти бессловесный, на плечах этот здоровяк нес маленький мольберт. С Дольфом, так звали парнишку, и Иветтой мы втроем передвинули будку туда, куда она попросила, и повернули дверью и ступеньками в сторону суши. Иветта выбрала двух белых и одну черную овцу, парнишка привязал их тут же на полоске зелени у прибрежного песка, а сам вместе с остальными овцами ушел. Иветта крикнула ему вслед:

— Дольф, около трех часов приди и забери своих овец. Тогда они мне уже не будут нужны.

Иветта поставила мольберт перед ступеньками купальной будки, в защищенном от ветра месте, и начала работать. Я принес из будки шезлонг, открыл его и вытянулся неподалеку от Иветты. На всякий случай так, чтобы видеть, как она работает, но не саму работу. Потому что это могло быть ей неприятно. В деревне она натянула на себя запачканную красками хламиду и повязала голову голубым шелковым платком. И большую часть шоколадных конфет, которыми я угощал ее из захваченной с собой коробки, она скормила трем овцам, заманивая их в удобное для нее положение. Иногда овцы пробовали, насколько позволяла цепь, ускользнуть подальше, тогда я старался вернуть их на прежнее место, тянул за цепи и за неожиданно мягкую шерсть, кормил теми же конфетами и позволял им шершавыми языками лизать свою руку.

Не помню, о чем мы в те часы болтали с Иветтой. Обо всем, как она и пожелала, — о Петербурге, о Париже, о Пярну. Помню, что больше говорил я, хотя и Иветта не только слушала. И помню, что время от времени я ловил себя на том, что как бы со стороны наблюдал за нашей странной ситуацией. В такие минуты шум моря позади становился слышнее, и пустынная ширь совершенно незнакомой местности нагоняла на меня страх. И в продуваемой шири, где не за что было уцепиться, эта красивая девушка, теперь явно с перепачканными краской пальцами, в трех шагах от меня сосредоточившаяся над своим холстом, была какой-то трогательно близкой. Это ощущение и холодный ветер способствовали тому, что раза два я приглашал ее согреться в купальне и наполнял наши чашки сидром. Но я не старался поцеловать ее, я воздерживался от всяких попыток. Мне вдруг показалось это пошлым. Хотя внутренне, где-то на третьем плане, я напряженно спрашивал себя: как далеко мы хотим зайти?

Она не запретила мне смотреть незаконченную работу:

— Конечно! Вы же не сглазите, я надеюсь.

Эти постепенно, мазок за мазком, завершаемые овцы на картине Иветты, на серо-зеленой трепещущей на ветру траве под серым небом, наверно, не приобрели той тяжелой выразительности Винсента, но, являясь мне во сне несчетное множество раз, они мешали мне спать, томили меня. Но вместо того чтобы вспоминать эти мгновения подавленности, мне хочется вспомнить, о чем мы говорили в тот день у моря, на ветру и в безветрии, однако я вспоминаю лишь душевное состояние тех часов… То, что, вопреки столь чуждому окружению, я начинал говорить все окрыленнее. То мне казалось, что я говорю вдохновеннее обычного, то красочнее. Это подстегивало меня. И я помню явный, четкий, конкретный интерес Иветты к тому, что я говорил. Помню, как мило и выразительно она делила свою сосредоточенность между мною и холстом. Ее взгляды. Ее вопросы. Ее восприятие на лету. Ее смех. Очень похожий, кстати, на коротенькие смешки Кати…

(Кати, если ты следила сейчас за моими мыслями, хотя для тебя было бы лучше, если бы ты этого не делала, то я знаю, что бы ты сейчас сказала… Ой, Фред, сказала бы ты со своим коротким смешком, немного печально-ироничным на этот раз, ой, Фред, ты изобразил мне эту девушку такой, что я просто должна признать — она была для тебя неотвратима… Подумать только, она так образованна. А мне ведь даже не случалось держать «Заратустру» в руках. И она такая талантливая. Ну, не Ван Гог, но очень одаренная, не так ли. В том виде искусства, в котором у меня нет ни малейших способностей. И при этом она так похожа на меня в профиль. И этим коротким смешком тоже. И у нее такой же зоркий ум, как у меня. Может быть, даже острее. И благодаря этому сходству со мной — главной женщиной в твоей жизни — я должна тебя понять, так ведь? И при этом она не дочь сенатора, в обращении с которой твои манеры были безупречны, но, увы, не присущие тебе изначально, а приобретенные… и которую ты временами, иногда даже подолгу, любил, этого я не отрицаю, но которой ты внутренне, в глубочайших тайниках своей души, всегда в сословном смысле стеснялся, ты сам знаешь… Ее тебе не нужно было стесняться. Она, к счастью, дочь стеклодува и крестьянки. Так что ты словно бы раскрепощался, опускаясь до нее, и одновременно вкушал свое благородство, возвышая ее до себя.)

В половине третьего Иветта кончила работать, протерла руки тряпкой, смоченной в скипидаре, и вымыла их морской водой и песком. Море к этому времени шагов на сто отступило, и ей пришлось далеко пройти по обнажившемуся каменному молу к воде. Ровно в три Дольф явился и повел своих овец в деревню. Мы пошли вместе с ним, отдали ему мольберт Иветты, ее кисти и хламиду, чтобы он отнес домой, и пошли обедать. Помню, улица называлась Пепперстраат, а ресторанчик при маленькой гостинице — «Спандер». И пока подавали на стол мисочки с устрицами, салат, хлеб и какое-то легкое, но приятное винцо, и пока мы ели, я рассказывал ей о Конго. Так что она спросила: