Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 102 из 148

И после университета — все эти сорок лет. В шестьдесят седьмом — кандидат. В шестьдесят девятом — магистр. В семьдесят третьем — доктор. Параллельно доцент, экстраординарный, потом ординарный профессор, потом заслуженный профессор. С шестьдесят девятого в министерстве иностранных дел. Кроме того, лекции в Александровском лицее и Императорском училище правоведения. А с семьдесят третьего года — императорское поручение. Собрание трактатов и конвенций за двадцать два года — одиннадцать томов. И все прочие мои тысячи страниц. И при всем этом — заграничные командировки. Начиная с шестьдесят девятого практически каждый год. Первая командировка на полтора года. В дальнейшем неизменно с начала июня до середины сентября. Плюс чрезвычайные командировки в другое время года. Брюссель, Париж, Берлин, Копенгаген, Женева, Рим, Венеция. Всевозможные конференции. Кодификация военного права. Международный Красный Крест. Гаагские мирные конференции. Ежегодная конференция в Институте международного права. Конференции в Конго. Заседания арбитражей — самих арбитражей, куда меня приглашали в качестве судьи, — дюжинами, разного рода заседаний — сотни. Кроме того, мои специальные поездки в Лондон. И наша портсмутская поездка. И еще и все прочие ad hoc[104] командировки, иногда от университета, иногда по личному желанию императора на юбилеи значительных заграничных университетов. Эдинбург, Гаага — чередующиеся места, лица, разговоры, речи. И за первой кулисой всего этого — за этой суетой и хлопотами — кулиса второго плана: на протяжении четырех десятков лет. Десять тысяч пар молодых глаз, десять тысяч студентов, на которых я смотрел и которых учил. Лекции, семинары, коллоквиумы, экзамены. Но усталости — до самого последнего времени — никакой. Одна радость игры. И радость от умения насквозь видеть правила игры. И радость от игры устанавливать правила игры… И еще одна радость, самая упоительная, самая тайная: радость нарушения правил игры… И все-таки усталости почти никакой. Изредка — два-три дня отчаяния. Но это другое дело. Усталости, до самого последнего времени, — вообще нет. В сущности, до вчерашнего вечера…

Кати! Кати! Куда ты пропала?! Ты же знаешь, в чем я тебе признался! Так иди же сюда! Ради бога, иди сюда и выслушай то, что я хочу тебе сказать! Где ты? Но ведь не из-за моего хулиганского намека на Водовозова?.. Я же никогда в жизни ничего подобного… Ты же знаешь… Ох, Кати, Кати… и ты пришла… все так же сквозь эту железную стену купе, сквозь этот лиловый бархат. И ты прощаешь, что я только что позволил себе сравнить тебя и Мари, тебя и госпожу Христиансен, не в твою пользу… Но, Кати, во имя моего решения быть откровенным: это же так и есть. Ты стара, а она молода. Однако это и все. Для меня твои преимущества несравненны. Ибо ты умна, а она во многом ребенок. Она, в сущности, чужая. А в тебе — все твои ладони, уши и волосы, все строчки, строфы и цезуры твоего тела — как говорит Гейне, — все полно воспоминаний о нашей совместной жизни. И если время от времени я все же бываю с Мари… Но об этом я скажу тебе позже, во вторую очередь. Потому что это только наше личное дело. А теперь я хочу говорить тебе о другом. Спасибо, что ты не исчезла, что осталась здесь. Будь поближе ко мне. Совсем рядом со мной. Правда, я не чувствую теплоты твоей близости. Но я знаю. Выслушай меня. Статья, вспоминая о которой в этой жалкой книге Водовозов клевещет на меня и делает посмешищем, существует. Я ее действительно написал. В феврале 1904-го. Спустя неделю после того, как Япония начала войну. О том, что японцы напали на нас без объявления войны. Ведь они же это сделали. Весь мир писал о том, что они совершили в январе девятьсот четвертого года у Порт-Артура. И осуждал их. А теперь господин Водовозов, этот язвительный молокосос, утверждает, что я не смел об этом писать. Ибо за двадцать пять лет до того заявил, что объявление войны — смехотворный пережиток… Кати, помоги же. Согласись, что более умный и объективный коллега, честный коллега должен был бы не издеваться надо мной, а сделать попытку понять меня?! О, я не хочу утверждать, что считаю свой поступок героическим. Возможно, что до того, как я принял решение быть откровенным, я попытался бы. Может быть, стал бы утверждать, что это было сознательное противоречие самому себе в интересах отечества! Что я с открытыми глазами принес себя в жертву в интересах России. В 1879 году России были нужны аргументы против турецких обвинений. Я дал их России. В 1904 году России нужны были аргументы против Японии. Я дал ей их. Я сознательно взвалил на свои плечи позор противоречивости в этих аргументах. В глазах тех, как я надеялся, немногих, кто помнит и заметит. Я взял на себя позор, но послужил этим отечеству… Нет, нет, теперь, Кати, после того, как мы уже миновали деревню Пунапарк, теперь я скажу тебе правду: мысль о самопожертвовании мне даже в голову не приходила. Просто я был не в состоянии отказаться, когда толстый Ламсдорф, министр иностранных дел, вызвал меня к себе и из услужливости слащаво изложил:

«Федор Федорович, час тому назад государь сказал мне: Мартенс именно тот авторитет, который должен в „Новом времени“ осудить японское нападение. За то, что они без объявления войны напали на наши суда. И министерство иностранных дел должно позаботиться о том, чтобы в лондонском „Times“ и парижском „Le temps“ его статья была перепечатана. Федор Федорович, император сказал дословно: „Мартенса Европа читает самыми доброжелательными глазами“».

И я подумал, — Кати, поверь мне, — я подумал: это просто невероятно, что наша курица в полковничьем мундире оказался способен сам придумать нечто подобное… При этом я подумал: но я же не могу написать того, что он хочет. По причине того, что я написал двадцать пять лет назад… Пусть теперь напишет кто-нибудь другой… И тут же подумал: но мне ведь невозможно отказаться… отказаться от выполнения прямого и личного пожелания императора — даже если он курица… Кати, на самом деле, конечно же это было возможно. Неловко, но все же возможно. Мне следовало попросить Ламсдорфа пойти к Ники и объяснить. Он бы понял. Если это можно было бы мотивировать опасностью стать посмешищем не только Мартенсу (ибо что значит стать посмешищем какому-то Мартенсу, если так пожелал император!), но опасностью поставить в смешное положение саму Россию. Это бы он принял во внимание. Но я не попросил Ламсдорфа пойти к государю. А теперь ты спрашиваешь: почему?



Я тебе объясню. После того как мы проехали Пунапарк, я уже вполне преодолел себя. Императорским признанием и императорским желанием обратиться именно ко мне я был слишком польщен, чтобы отказаться. Да. Курица он или нет, но мне это доставило роковую сладость. Очевидно, я, как бы сказать, иду слишком снизу, чтобы в таком случае сохранить свою свободу. Ибо насколько глубока во мне традиция свободы? Я ведь только во втором поколении свободный человек. Если вообще можно говорить о свободе в применении к беднякам. А если нельзя, то возраст моей свободы — всего половина человеческой жизни. Мои деды — ты же это знаешь — были крестьянами Аудруского прихода Пярнуского края. Правда, отчасти вольноотпущенные. Но и с ними мызник мог обращаться как ему заблагорассудится. И они были, в сущности, людьми самого низкого сословия. И сам я всего несколько десятилетий как перестал быть нищим. Поэтому я еще слишком опьянен своим выдвижением, чтобы сохранить самостоятельность в отношении императорских желаний. Во всяком случае, если желания эти не криминальные. Надеюсь, что это в отношении себя я все же имею право сказать. Между прочим, Кати, как ты считаешь, многие ли из самых достойных наших потомственных аристократов на моем месте отказались бы? Я скажу тебе: по крайней мере девять из десяти не отказались бы! Из десяти девять, внутренне сладостно млея и виляя, согласились бы. Это такое же чувство — я помню его если не по себе, то по пярнуским пастушьим собакам с того времени, когда был городским пастушонком: это то же ощущение, что заставляет собачонок вертеть задом, когда им почесывают живот… Кати, я вижу по твоему лицу, что шокирую тебя, — нет, нет, этого я не хочу, и помимо того: в моей предупредительности к желанию государя есть еще моя собственная задняя мысль. Или, если желаешь, даже передняя: убеждение, что профессор Мартенс может себе такое позволить. Может. Не причинив себе при этом значительного морального урона. Ибо готовность противоречить самому себе, на что он по воле императора идет, не больше чем дым по сравнению с тем, что на глазах у всего мира он осмеливался позволить себе по отношению к империи.

104

Для определенного случая (лат.).