Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 101 из 148

…Эти ватные серые клубы дыма слились вместе и так плотно, что солнца совсем не видно. Небо полностью заволокло. Так заволокло, что мир стал совершенно серым.

Темно-серым. И прохладным. Даже холодным. А то, что где-то неподалеку скрипит, — я делаю кажущуюся безнадежной попытку понять и неожиданно понимаю — это ритмичный скрип лодочных уключин.

Я в лодке. И мне сразу становится ясно, что случилось и куда мы направляемся. Ровная, бескрайняя серая вода вокруг — это вышедшая из берегов Эльба. Большое гамбургское наводнение 1770 года. Я знаю, знаю… Мы гребем навстречу течению разлившейся воды к Моорфлехту… О-о да-а: я знаю, по какому делу. Отец посылает меня посмотреть, что происходит с нашим летним домом, мартенсовским домом, стоит ли он еще, или его снесло с фундамента. И я знаю, что бессмысленно туда ехать и бессмысленно говорить об этом гребцам, потому что они и сами знают, что бессмысленно. Это мужчины с квадратными лицами, грубые, себе на уме. Я хорошо знаю: те самые, о которых лифляндец Гарлиб Меркел через тридцать лет напишет: так называемый простой гамбуржец — мужчина широкоплечий, крепкий в кости, хорошо откормлен, он и сенатору без смущения смотрит в глаза, он и не подумает снять перед ним шапку и уступить дорогу.

Гребцы шапки снять не могут. Потому что шапок у них нет. И тем более — в лодке они ни перед кем не могут сойти с дороги. И, помимо всего, я не сенатор, а всего лишь пятнадцатилетний племянник сенатора. Моего деда — сенатора и поэта — в жизни я никогда не видел. Только по гравюре на стене в нашей городской квартире я знаю, какой он был. Надменная улыбка на упитанном лице, алонжевый парик в духе короля-солнца и переливающееся бархатное одеяние на плечах. Но если отбросить парик и наряд, то лицо у него, наверно, такое же, как и у гребцов, от усилий которых по серой разлившейся воде скользит лодка. А его стихи, стихи моего деда Бартольда Брокеса, мне велено читать, и некоторые из них я прочитал, потому что я исполнительный и любознательный мальчик. Но его окаменелое благоговение не в моем вкусе. Нет, нет, оно заставляет меня просто стыдиться. А сейчас мне страшно. Потому что весь остров Бильвердер под водой. И весь Моорфлехт под водой. И мне кажется, что из-за моего дерзкого отношения к стихам деда днище лодки стало совсем тонким. А когда я смотрю через борт, то сквозь глубокую, серую и все же прозрачную воду вижу крыши затопленных вилл. Я кричу гребцам: «Повернем обратно! Мы видели, что здесь произошло!» А они делают вид, что не слышат меня, и все гребут и гребут, все дальше от берега, и мне кажется, чем глубже мы заплываем, тем вернее пойдем на дно. И тут я понимаю: мы плывем к башне Моорфлехтской церкви. И я знаю почему. Хотя и не слышу, чтобы кто-нибудь мне что-нибудь сказал, вообще до моего слуха ничего не доходит. Кроме скрипа уключин, ставшего далеким. А к церковной башне мы плывем потому, что там кричит ребенок. Крик доносится оттуда, хотя я его и не слышу. Мы приближаемся к башне. Точно такой же башне, как на Аудруской церкви. Я же ее видел. Только снизу, когда в детстве ходил летом в эту церковь. И когда приехал в первую заграничную командировку в Гамбург и ходил по местам моего прежнего «я». Сейчас я вижу ее сверху. Потому что крыша церкви глубоко под водой и в башне на полу галереи вокруг колокольни плещется вода. Мы ткнулись носом лодки в ограждение галереи. Гребцы веслами удерживают лодку на месте и говорят мне (хоть я их голосов не слышу): «Молодой барин, там за балясиной перил хнычет четырехлетний сын звонаря. Сударь, у вас свободные руки. Снимите его оттуда». Я встаю в лодке во весь рост. Становлюсь на ее борт и чувствую — он поддается под моей ногой. В смертельном страхе я лезу на галерею, в головокружительной пустоте обхожу вокруг колокольни, я заглядываю за каждую балясину. Мальчика нигде нет. Нет уже и лодки, ждавшей меня у перил. Только гладкая вода и лестница, которая спускается из галереи под колоколами в воду. Мне удается шагнуть с перил на лестницу, я начинаю спускаться. Я все иду и иду и удивляюсь: я уже давно должен бы быть внизу, под водой, должен быть под водой, и тут я лбом ударяюсь в холодное стекло…

Это стекло вагонного окна. Встрепенувшись, соображаю: мы стояли на станции Рухья и, дернувшись, двинулись дальше. Да-да, пока я еще, пробуждаясь, мгновенно прихожу в себя и мгновенно ориентируюсь… Я вынимаю из жилетного кармана свои часы от Фаберже в золотом футляре и на рубинах, и, прежде чем нажать кнопку, чтобы узнать который час, я смотрю на букву L из мерцающих бриллиантов на крышке и вспоминаю: какие казусы, какие силки подстраивает иногда случай. Эти часы мне подарил бельгийский король Леопольд лично. С тех пор минует скоро двадцать лет. По желанию Александра III я участвовал в Брюссельском конгрессе против работорговли и ко всеобщему удовольствию сформулировал основные положения конвенции против торговли рабами. Бельгийский монарх пожаловал мне что-то еще, не помню, что именно. Офицерский крест ордена Леопольда у меня к тому времени уже давно был — что-то еще — и вот эти часы. Как он сказал, подавая их мне, — эта старая лиса с белой бородой: чтобы эти часы напоминали мне о его благодарности и о единодушной благодарности всех участников конференции за мою превосходную работу. Хм. И чтобы в дальнейшем, глядя на эти часы, я мог бы констатировать, что время, которое они показывают, по сравнению с предшествовавшими временами очищено от одного позора человеческого рода… М-даа. От одного позора немного очищено, это правда. Однако намного ли это помогло стать миру чище… И все же… Лефевр или кто-то другой будто бы сказал обо мне: Мартенс — человек. который не гнушается даже минимальным успехом… Но казус, который я имел в виду с этими часами, заключается в том, что король Бельгии подарил человеку из Пярну часы другого пярнусца. То есть часы Фаберже.



Так, значит. Мы выехали из Пярну в девять. А сейчас шестнадцать минут второго. Точно. И через три четверти часа будет Пикксаарэ, и еще через три четверти — Хяргмяэ, и еще через три четверти — Валга. А в понедельник, в двенадцать, — Петербург…

Какое удивительное гладкое и ровное плетение на этой корзине. Великолепные поделки изготовляют люди у нас в деревнях. Ювелирная работа из корней сосны. Однако я все еще не знаю, что мне делать с этой корзиной. Хотя… во имя моего решения быть откровенным… Только это решение принято, наверно, наполовину в сновидении… Но, во всяком случае, в понедельник с полудня — отдых. Под соснами Сестрорецка. У моря, на белой скамье с решетчатой спинкой, в моей руке рука Кати… Но что же делать с этой корзиной… А во вторник, в десять утра, заседание совета министерства иностранных дел. В порядке обычного рабочего заседания. Значит, не в мундирах с полосами на животе, а в обычном штатском костюме. И все же под председательством самого Извольского. Ибо речь пойдет о новых переговорах с Японией. В каком составе со стороны России. Какие вопросы будут обсуждаться (если вообще что-нибудь будет обсуждаться). Какова наша позиция в этих вопросах. Какие пожелания по поводу этих вопросов нашептали Ники последние из шептавших. И в какой форме он изволил их выразить Извольскому. И что из всего этого следует. И какие делать на этом основании выводы. По правде говоря, я от всего этого странно устал…

В молодости слово усталость было мне совершенно незнакомо. Ибо начиная с кварты института я справился со своей детской ленью, принял распорядок дня мыслящего человека. Тот ритм, который я во многом соблюдаю по сей день. В чердачной комнате сиротского дома я просыпался от дребезжания одолженного у Юлиуса будильника в пять часов утра. В коридоре спящего дома, при свете свечи, я поливал затылок и лицо водой, в которой позвякивали льдинки. Затем из шкафчика извлекалась горбушка хлеба. И затем при тихом шипении керосиновой лампы — час или полтора, не больше и не меньше, — полная сосредоточенность над сегодняшними школьными заданиями. Этого было более чем достаточно, чтобы в последних четырех классах идти первым учеником. С семи часов — уроки. В час — бегом в сиротскую столовую, поесть щей. В половине второго галопом в город. Потому что с двух у меня начинались уроки. Репетиторство в разных чиновничьих и купеческих домах. Частью в немецких, куда рекомендовал меня директор Штейнман, частью в русских, куда дальше рекомендовали меня немцы. Как там, так и здесь заниматься с ленивыми или тупыми гимназистами. Немцев учить русскому языку, русских — немецкому, как тех так и других — французскому, математике, российской истории, географии мира. С двух до семи я гонялся по Петербургу из дома одного работодателя к другому. Чтобы сэкономить время, в последнем доме, где я репетировал, я оговорил себе в счет оплаты чай с бутербродами. В половине восьмого вечера возвращался на свой чердак. Вешал форменную шинель на вешалку и с головой бросался в бездну самообразования. Учить то, что преподавал другим, и то, чего с меня никто не спрашивал, но нужность чего в дальнейшем предвидел. В моей конуре стены были доверху завешаны взятыми на время из кладовой института старыми грифельными досками. До полуночи я просиживал над книгами и мелом исписывал эти доски вычитанными мудростями и стирал те, что уже втиснул в свою память: слова Даля, итальянские предлоги, латинские изречения, имена генералов Северной войны, деление жителей Европы, Азии и Америки по вероисповеданиям. И бог знает что еще. В одиннадцать часов, часто даже в двенадцать, я бросался на солому и мгновенно засыпал как убитый. В пять часов опять на ногах. И так — годами. Потому что до окончания университета практически продолжалось все то же. И ни тени усталости.