Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 105 из 116

Я чуть не умерла от этих слов… Взяла ее на руки, а она такая легонькая, ну прямо мотылек. А сколько их так и осталось там, под дверью…

Был 1929 год, коллективизация. Забрали у нас лошадь, корову, двух поросят. Сняли железо с крыши. Нас было четверо детей. Ну, как-то еще жили, а с зимы 33-го года уже совсем голодали. Первой умерла мама, отец поехал раздобыть чего-нибудь, чтоб нас спасти. Отца нет и нет. Мы спали все вместе, вповалку. Около меня лежал старший брат, 20-го года рождения. Я вдруг вскочила, почему — сама не знаю, и стала его будить: «Петя, Петя, вставай!» А он уже неживой. Приезжает отец, а уже и второй брат умер, Степа, 24-го года рождения. Отец привез мешочек дерти[57], думал — хоть нас двоих спасет. Но тут умерла сестра Вера, 26-го года рождения. Отец очень плакал, прямо кричал. Одна я осталась с отцом.

Живем, как можем. Уже мачеха у меня была. Вечером отца вызвали в сельсовет. Нет его и нет. Я, больная, ночью иду в сельсовет. Дошла до плотины, идет бригадир Кирик Матвей: «Куда ты?» Говорю — в сельсовет, отца нету. Он говорит: «Возвращайся, отца милиция забрала, он вроде враг народа». Я — в крик и к милиции, шесть километров бежала, пришла и мачеха. Была ночь. Я стучу в дверь милиции, выходит дежурный, Гниляк, из деревни Яновка: «Чего тебе надо? Отойди от двери!» А я лезу, плачу, кричу. Он меня оттолкнул. Я упала и снова лезу к двери, он опять пихнул, и я уже не могла встать, а только ползла и плакала: «Папочка, на кого ж ты меня покинул?» Доползла до дверей, а он, Гниляк, все ногами меня отпихивал, бил и бил, как будто скорлупу на вареном яичке оббивал. На мне уже живого места не было, вся избитая. Наступило утро, сменился этот проклятый Гниляк, другой милиционер подошел к нам: «Что такое, почему ребенок стонет?» Мачеха ему все рассказала. Он говорит: «В 10 часов будут троих из них отправлять, ждите здесь». Ждем. Вот открываются ворота, машина едет, и их трое сидят около заднего борта, а у кабины три милиционера, и на этих троих винтовки наставили. Я крикнула: «Папочка!» Отец оглянулся, а милиционер его прикладом в лицо. Я бежала за машиной до самого центра, там упала на дорогу, и меня без памяти забрали в больницу.

Как-то я жила. В школе давали, во что обуться и одеться. Говорили, чтобы шла в детский приют. Но председатель сельсовета Ветер Дмитро сказал: «Таких детей в приют не берем, они враги народа».

Я повсюду писала жалобы за отца — за что его забрали? Он же воевал за Советскую власть, у него брат коммунист. Не верила я, что его расстреляют, думала, сиротка, что еще увижу своего папочку. Но шофер Гречкосей из нашего села — он тогда уже в Киеве жил — сказал мне, что он самолично отвозил всех троих на расстрел и что уже нет на свете моего отца.

А я все равно хлопотала, писала, что отец невиновен. Не верила, что его расстреляли, надеялась — где-то он есть и его отпустят. А в 1957 году приехали трое из области, все село из хаты в хату обошли, расспрашивали всех одногодков папиных. И пришла мне из Кировоградского областного суда бумага, что постановление от 25 апреля 1938 года о моем отце Джирме Денисе Карповиче уже отменено, так как вины за ним не было.

<…> Несмотря на то, что на каждом видном месте красовался лозунг «Бедняки и середняки, все в колхозы!» — крестьяне дружно и отчаянно сопротивлялись этим пламенным призывам. Проценты коллективизации никак не повышались. Зато лозунг «Ликвидируем кулачество как класс!» превышал процент по исполнению и победоносно шествовал по селу как провозвестник нового хозяйствования <…>.

Я мало образован, в то время было не до образования. И все-таки я уже тогда читал немало. Пани Кротевич не чуралась моей матери, своей бывшей прислуги. Видя мою любознательность, мое стремление к знаниям, она часто давала мне книги. По большей части исторические. <…> И ни в одной из этих книг я ни разу не прочел, чтобы человека, который грабит соседа только за то, что тот лучше умеет <…> обрабатывать землю, — чтобы такого человека одобряли. А тут, куда бы ты ни пошел, со всех сторон прямо тебе в душу кричали написанные с ошибками, огромными, чаще всего кривыми и корявыми буквами слова: «Ликвидируем кулачество как класс!»

Большую, на многих страницах написанную книгу я понимал. А вот эти четыре слова, написанные на стенах, понять не мог. Никак не мог. Почему это надо уничтожать такого же крестьянина, как ты сам? Почему тот, кто не имеет своего, поскольку ленился работать, может отнять у того, кто имеет?



Наши селяне были почти, а то и совсем безграмотны. Хорошо хоть, что некоторые из них обладали природным умом; у многих же не было <…> ни образования, ни ума. Такие люди, взяв власть в свои руки, постоянно находясь в состоянии самогонного подогрева, да к тому же имея разрешение сверху и не зная никаких запретов, были способны на все и почему-то очень мало на добро. Они сами составляли списки кулаков, сами раскулачивали и делали это без зазрения совести. Входили в дом, один садился за стол, раскрывал замусоленную тетрадь, слюнил огрызок карандаша и объявлял: «Продается двор Пархоменко Ивана со всем, что в нем имеется. Цена 10 рублей. Кто больше?» Кто-то из них же (о чем было заранее договорено) выкрикивал: «Пятнадцать! Кто больше? Никто? Двор продан. Слыхала, Иваниха, убирайся вон!» У Иванихи на скамье пять буханок хлеба ждали, пока она посадит их в печь. А на печи шестеро малых детей. Седьмой — в люльке. Да не довелось тем буханкам попасть в печь, они были скинуты на землю и растоптаны грязными сапогами, люлька с младенцем — вышвырнута на улицу, а малых детишек взрослые люди сапогами, перепачканными в тесте, выкатывали из дома в грязь, смешанную с первым снегом, — раздетых детей. В печь, ждавшую буханок, кто-то плеснул из ведра. И все кончено. Повысился процент ликвидированных кулаков, а во дворе стояла женщина, прижимая к груди младенца, и, точно окаменев, слушала плач своих замерзших детей.

Где, в какой части света, в какой стране, среди каких людей и какой веры можно увидеть такое?

А вражда разгоралась. Аппетиты на дармовое имущество не уменьшались. Теперь уже раскулаченных никто никуда не вывозил. Просто грабили, выгоняли из дома, после чего к ним пропадал всяческий интерес. Усадьба продавалась за бесценок, а то и просто разрушалась без всякой нужды. А та женщина с малыми детьми должна была где-то мучиться. Кого-то проклинать. Первым был раскулачен наш пан Кротевич. Последней — его прислуга, моя мать, вдова с шестью малыми детьми.

Летом 1932 года я пас стадо из 35 коров. За каждую корову мне платили натурой: рожью или пшеницей, картошкой. Когда наступила зима, я начал вывозить на санках то, что заработал. Сосед Иван — он был активист раскулачивания — следил за моей работой и, наверно, все подсчитал, потому что как только я привез последние санки, он подогнал подводу, и за один раз у нас забрали все зерно, которое я заработал за долгое, трудное лето, а заодно и то, что мы вымолотили из своих собственных снопов. Забрали и всю картошку, не задаваясь вопросом и не беспокоясь о том, чем же ты, женщина, будешь кормить этих своих шестерых детей. Мама тогда отнесла заявление в колхоз. Но зерно и картошку нам уже не вернули. С этого времени мы начали приучаться жить, почти не употребляя в пищу, а потом и совсем не употребляя того, что положено есть людям. Стали есть то, что ест скотина.

После моей мамы больше ни одного кулака в селе не было, раскулачивать уже было некого, и все те, кто раскулачивал, уехали из нашего села. Выехали всей коммуной, со всем своим добром и добром, награбленным у соседей. Однако награбленное скоро съелось, и их постигла та же участь, такой же голод, какой устроили они в своем селе, своим соседям. Как в поговорке: «Злая искра поле спалит и сама погибнет». Искра действительно погибла. Но и поле сгорело. Огромное поле. Наше поле. А мы — это ведь не только семья моей матери, это все большое село Вильшаное, что в Сосницком районе, это весь Сосницкий район, что на Черниговщине, это вся Черниговщина, что на Украине, это вся наша Украина <…>.

57

Дерть — зерно грубого размола, идущее на корм скоту. (Примеч. сост.)