Страница 104 из 116
Со второй половины апреля 1932 года в городе и на станции стали появляться дети, которых родители, не в силах прокормить, отсылали из домов в надежде, что в городе люди не дадут умереть. Милиция забирала их и направляла в районо. Бывали дни, когда приводили по тридцать и более детей. У районо был детский дом на 70 человек. Пришлось ввести должность экспедитора, который отправлял домой детей, если удавалось выяснить, откуда ребенок и кто у него есть. Тех, у кого не было родителей, брали в детский дом. Многие из них там умирали. <…>
Летом стало чуть полегче, поскольку люди перешли на подножный корм. Как только налились колосья, кое-кто пытался срезать их ножницами. Карали нещадно: за пучок колосьев грозила тюрьма.
Пошли слухи о случаях людоедства. Еще с осени 1932 года село совершенно оголилось. Забирали не то что пуд зерна, но и горсточку — все, что находили. <…> Если в деревне не находили зерна и уполномоченный ничего не мог сделать, чтобы раздобыть его, то специальная «тройка» принимала решение о его аресте и немедленной высылке на Соловки.
Голодное село шло навстречу страшной зиме. Приедешь, бывало, в село, а оно мертвое: не слышно, чтобы залаяла собака, закукарекал петух или кошка дорогу перебежала. Не слышно ничего живого. Люди тихо умирают в своих домах, а всю живность, которая когда-то была, давно съели.
С осени и детишки, и взрослые искали в поле склады полевых мышей и выгребали оттуда все запасы. Не проходили мимо бурьянов. Семена разных трав собирали, толкли и пекли «коржики». <…>
Страшное зрелище представляли собою школы: почти все дети опухшие. Шли они в школу только для того, чтобы получить мисочку затирухи. <…>
Сельские учителя в подавляющем большинстве были настоящие подвижники. Они — без квартиры, без пайка, с мизерной зарплатой — стоически несли свой тяжкий крест.
Небольшой хуторок Вакаливщина поблизости от деревни Бытица на Сумщине навсегда оставил след в моей душе. То, что я там видел и что испытал сам в свои семь лет, не забылось и не забудется никогда <…>. Это был 33-й, голодный год <…>.
Лучше всего думать о том, что впереди у тебя кусочек хлеба с сахаром. Сначала я обгрызу его со всех сторон, там, где меньше сахара, а на закуску останется середина — там сахара больше всего. От этих мыслей рот наполняется слюной, судорогой сводит челюсти, а в животе сосет, как в пустой бочке, и тошнотворно ноет.
Дома нет ни крошки хлеба, и заработать его можно только здесь, в поле. И приходится мириться с этой мерзкой травой, палящим солнцем и мучительной жаждой. Я переступаю на цыпочках и до изнеможения дергаю и дергаю сорняк. Слава Богу, что мне позволили заработать этот хлеб, ведь он — только для школьников. А я еще не учусь, так же как и мой брат. Мама у нас учительница, поэтому нам обоим разрешили выйти на прополку. И вот я — с учащимися первого класса, которых поставили на ручную прополку, самый младший среди них. Сначала я старался не отставать от других, и было очень обидно, когда увидел, что меня опередили почти все. Так что хлеб я буду получать последним и мне может не хватить. И я еще упорней воюю с жесткой травой, рву ее изо всей силы, а вместе с ней иногда выдергиваю и просо. Тогда перед моим лицом останавливаются огромные сапожищи, и голос кары небесной грохочет сверху:
— Ты что, не видишь, где пырей, а где просо? Ослеп, что ли?! Хлеб лопать умеешь, а полоть не умеешь? Не научили?..
Я стараюсь. Я уже не переступаю на цыпочках, а переползаю на коленках. Болят не только пальцы, но и ноги, спина, шея. А полоски исчезают далеко за холмом. Я боюсь остаться без хлеба с сахаром и терплю эти муки.
Время от времени здоровенные сапоги останавливаются перед моим носом, и тогда дегтярный запах сдавливает мне горло и душит вместе с жарой. Я кажусь себе малюсеньким, как эти жучки и мошки, снующие в траве.
Позади меня только двое — девочка и мальчик. Девочка еле передвигается, подобрав ноги под темную юбчонку, медленно дергает траву, словно в полусне. Мальчик с опухшим лицом ползет, как и я, на коленках, они просвечивают сквозь дырки на штанах — черные, как земля.
Около меня останавливаются знакомые стоптанные тапки, и я слышу ласковый и печальный мамин голос:
— Ну, как ты тут, сыночек? Устал? Уже немного осталось.
Она приседает рядом, гладит меня по голове, потом быстро-быстро рвет сорняк, помогая мне.
— Потерпи еще немного. Скоро тебе дадут хлеба с сахаром, и ты поешь. Ты же у меня молодец. Вон, смотри, Витя впереди, догоняй его. Старайся. Только будь внимательней, не рви просо…
Немного продвинув меня вперед, мама уходит. У нее, так же как и у второй учительницы, норма не две полосы, а больше; они уже повернули обратно и поравнялись со мной. Обернувшись, я вижу, что мама пошла не к своим полоскам, а к девочке, которая отстала. Мне казалось, что девочка вроде как задремала на солнце, положив голову на острые коленки. Мама гладит ее по голове, что-то ласково говорит, низко согнувшись и заглядывая девочке в лицо. Девочка молча качается, кажется, она вот-вот упадет и заснет. Мама поднимается и идет к тому страшному дядьке в сапожищах, что-то говорит ему, показывая на девочку. Он отворачивается, хочет уйти, но мама преграждает ему дорогу, машет рукой. Потом берет за руку одну из девочек и ведет ее к той, отставшей. Поставив ее рядом, погладила и пошла к своей мотыге. Теперь девочки будут вдвоем полоть две полосы.
Мне становится обидно, я сердит на маму за то, что она дала им по одной полосе, а мне оставила две. Я обижен и неохотно дергаю траву. Пальцы нестерпимо болят, и я бросаю работу и отдыхаю, выковыривая из носа забившуюся землю. Мне все становится безразличным: и хлеб, и солнце, и даже я сам…
И вдруг вижу: девочка, которая ползла за мною, лежит на земле, а вторая трясет ее за плечо. <…> Девочка, верно, уснула, и ее невозможно разбудить. Мне тоже хочется лечь и заснуть.
Вижу, к девочке спешит моя мама и ее подруга, тоже учительница. Подошло и несколько школьников, тогда и я направился туда, обрадовавшись возможности передохнуть. Девочка не спала. Глаза ее были раскрыты и смотрели в белое от зноя небо, а черные пальцы сжимали пучок пырея. Мама попыталась вытянуть этот пырей, но не смогла, девочка крепко держала его. Так, с этим пучочком, взяли ее на руки и понесли к дороге, положили на зеленую траву под вербой.
Я уже понял, что она умерла и ее похоронят на кладбище, как хоронили людей и вчера, и позавчера, и каждый день. Я уже привык к этому. Интересно было только, похоронят ли ее с этим пучочком или все-таки вырвут его из руки.
Вспомнив про хлеб с сахаром, я возвращаюсь к своим полоскам. Я не хочу быть последним, хотя я и самый маленький. Я уже понял: тех, кто отстает, подстерегает смерть.
А я любил жить.
Открыли этот интернат в Могильной Хате. Тем детишкам надо бы молочка, а у нас и хлеба-то не было. Так что кормили их мамалыгой и супчиком с нечищеной картошечкой. Не все выживали, потому что у них уже ничего не задерживалось. Некоторые и ложку в ручках держать не могли, таких мы через тряпочку кормили, как грудничков. И все-таки они постепенно оживали. Со временем начали ходить, даже улыбаться; какая же тяжкая была она для нас, эта улыбка. В интернат брали только круглых сирот, а голодных набиралось намного больше, и все они тянулись к интернату, как подсолнух к солнышку, в надежде получить хоть какую-нибудь еду. Они тут, около интерната, и жили. Один раз вышла я и вижу — сидит хорошенькая, как ангелочек, девочка.
— Как тебя зовут? — спрашиваю ее, а она только глазенками синенькими поводит да все на мои руки поглядывает, нет ли у меня чего.
— Дайте, тетечка, хоть ложечку мамалыги, моя мама не сегодня-завтра умрет, и тогда меня возьмут к вам, а я могу не дожить…