Страница 27 из 47
А вот несколько – вырванных из контекста – примеров из прозы (как и у Мандельштама, проза у Цыбулевского часто метафоричнее его стихов): «государственное молчание зданий», «деловое жужжание пчел», «электрические завокзалья», «эпическая гемма», «Бухара съедобна на рассвете», «цветастое отвлечение» и т. д. (тот же «хлеб немного вчерашний», наконец).
Как видим, грамматически гнутое слово – чаще всего – метафорическая характеристика существительного: «хашная заря», «эпическая гемма» и др. Иногда его состав сложнее: «государственное молчание зданий», «проклеенная наглухо мгла» и т. д. Еще реже – и сам тип построения гнутого слова – иной: «Бухара съедобна на рассвете», «кошмар взовьется ножевой» и т. п.
Самый распространенный тип их построения – «закон гнутости» – в общем виде таков: эпитет покидает «свой» объект ради другого, «изменяет» ему и тем самым видоизменяется сам, приноравливаясь семантически к своему новому партнеру. Рассмотрим это на примере «цветастого отвлеченья»:
Пора на вокзал… Душанбе. Пляшет и рыдает, говорит частушками вокзал. // И в этой суете сидит на месте боковом таджичка и что-то ест в каком-то цветастом отвлеченье («Шарк-шарк», с. 296).
Эпитет «цветастый» по своему генезису вовсе не эпитет, а определение, автологическая характеристика одежды таджички, причем сам халат здесь даже не упомянут (возможно, что он относится, вернее относился, вообще к Средней Азии, к ее солнечной полуденной толпе на вокзале, и тогда, пардон, это был-таки эпитет). Будучи сцеплен с душевным состоянием поглощенной едой женщины (а вокруг вокзал! среднеазиатский вокзал!), он привнес с собой – ни разу не окликнув по имени – и пестроту халата, и мельтешение толпы, и еще многое другое, чего не было бы, скажи Цыбулевский – «…сидит таджичка в пестром цветастом халате» (пусть даже: «в халате цветастом». – П.Н.) и ест что-то с видом отвлеченным. Еще одна деталь – неслучайность выбора нового объекта для определения. Во-первых, определения цвета (в том числе цветастый) в нашем сознании ассоциируются с предметами, а не с действиями, и поэтому словосочетания «сидит цветасто» или «цветасто ест» – рискованны и, при всей их неожиданности и смелости, не очень достоверны, не очень доподлинны, так сказать. В то же время слова «цветастая таджичка» или «цветастая суета» несколько тавтологичны и поэтому не столь выигрывают при сцепке. Таким образом, наиболее благосклонно к совместной жизни, ко взаимным изгибам и переменам – именно «цветастое отвлеченье»[129]!
Очень интересен как гнутое слово «рынок бестархунный». Это базар, но такой маленький, такой бедный, что там даже травки тархун (!) нету (это так же нелепо, как зима без снега!). Вся никчемность, вся бессмысленность этого базара схвачена и передана этим определением (не эпитетом даже!) – бестархунный. Ассоциативные изгибы спрямляют маршруты мыслей и слова: быть может, целый абзац «сэкономил» поэт на этом «рынке бестархунном»!
Из всего этого вытекает несколько обстоятельств, достойных быть особо подчеркнутыми.
Во-первых, существенно то, что покинутый эпитетом объект («объект первоначальный») может уже и не присутствовать в самом тексте, уйти в подтекст. Хотя чаще он не исчезает, а просто скромно отворачивается, слившись в контексте с другими словами.
Второе. Гнутое слово – это метафорическое сопряжение понятий чаще всего далековатых: отвлеченье и – цветастое! Помимо обдающего озоном ощущения свежести эпитета, неожиданности гнутого слова в целом – возникает (за счет ассоциативности) текстовое сокращение предложения, грамматическое спрямление фраз[130]. Порхание эпитетов приводит к игре грамматических ориентаций, к неизбежной смысловой переакцентировке (разумеется, при сохранении семантического ядра, сущности поэтической мысли).
Далее, гнутое слово как орудийное средство поэтической речи сопровождается кардинальным повышением роли контекста и подтекста в стихе. Что касается подтекста, то, например, у Мандельштама, как это хорошо показала Л. Я. Гинзбург, ключи ко многим стихам или отдельным «темным» местам в них лежат за их пределами – в его прозе, статьях, других стихотворениях (иногда их смысл проступает лишь после привлечения мемуарных или других источников)[131]. То же можно сказать и о Цыбулевском: фактура и природа того же «каменного луча» из одного его стихотворения полностью проясняется лишь после прочтения прозы «Ложки» и т. п.
Но подтекст чреват двумя серьезными опасностями – авторскими злоупотреблениями, с одной стороны, и читательским произволом при прочтении, с другой. Поэтому реальная основа гнутого слова, твердая почва под ним – все же – контекст. Без корней в контексте гнутое слово лишено не только семантической ясности или оправданности (а они ему тоже необходимы), но еще и – вот потеря для читателя! – озаряющей прелести сотворчества, наслаждения от «исполняющего понимания». Именно контекст призван структурно сорганизовать водорослевидные пучки смыслов, способен сориентировать читателя, настроить его на нужную поэтическую волну (или близкую к ней). Ведь «…возможности понимания поэтического слова вовсе не безграничны, – безграничны возможности непонимания»[132].
Наконец, четвертый существенный момент – это соотношение гнутого слова с метафорой как таковой. Это далеко не синонимы. Метафора – это образное выражение, словоупотребление в переносном смысле (то есть нечто противоположное автологической речи). Если метафора затерта (например, идет дождь и т. п.), то вызываемые ею ассоциации пребывают однозначными, приравниваются к автологии. Гнутое слово – во всей своей семантической множественности (и сориентированности) возникает из контекста тут же при прочтении и, следовательно, не имеет шансов на затертость в рамках своего материнского произведения (такая беда может стрястись, если оно будет вырвано из контекста или из текста для неких других целей и станет тем самым простой метафорой, которую – со временем – можно и затаскать).
К тому же ассоциативность как понятие много шире и объемнее, чем метафора, и гнутое слово – как уровень и орудие ассоциативности – может обойтись и без метафоричности («рынок бестархунный»). В этом плане ценное наблюдение – над поэзией Мандельштама – сделала Л. Я. Гинзбург:
Метафора – это всегда совмещение представлений, образующих совсем новое и неразложимое (выделено мной. – П.Н.) смысловое единство. Для мандельштамовских сцеплений это не обязательно. Важнее всего для него изменения значения, вызванные пребыванием слов в контексте произведения, где они взаимодействуют на расстоянии, синтаксически даже не соприкасаясь[133].
То есть если метафора как таковая замкнута на себя, скована своими компонентами, то гнутое слово живо именно своей разомкнутостью, своими выходами, зацепками за контекст; семантические «изгибы» в гнутом слове обусловлены не столько стыком его непосредственных частей, сколько силами взаимодействия внутри всего стихотворения.
Но и метафорическое мышление у Цыбулевского развито прекрасно, хотя оно используется явно не чрезмерно; так же и гнутые слова – при всей их выраженности и заметности – все же не создают впечатления доминанты. Многие строчки его стихов как бы списаны с натуры и нарочито автологичны; вся зоркость запечатления употреблена для того, чтобы честно снять зрительную информацию с глазных (и других) датчиков, чтобы ухватить доподлинность, так сказать, за хвост. И тем не менее поэзия Цыбулевского – это ощущение ни на секунду не покидает читателя – ассоциативна насквозь.
В чем же здесь дело? Еще раз приведу мысль Л. Я. Гинзбург:
В русской поэзии начала ХХ века повышенная ассоциативность предстает и в метафорической и в неметафорической форме. Трансформация первичного, лежащего в основе метафоры сравнения становится все более разорванной, противоречивой, многоступенчатой («гнутое слово». – П.Н.). А наряду с этим суггестивность другого рода: сближение представлений, которые не сплавляются в метафору, остаются сами собой, но в своем сцеплении порождают новые, неназванные смыслы (выделено мной. – П.Н.). Таков, например, метод Ахматовой. И этот новый тип связей между вещами глубоко перестраивает в ее поэзии наследие XIX века»[134].
129
Такова же природа и самого «гнутого слова»: наши представления о механизме семантической трансформации слов при их сближении направляются к образу сгиба, деформации смысловых оттенков, способствующих сцепке, зацепке слов друг за друга.
130
Именно отсюда исходит то ощущение спрессованности слова, которое производят и стихи, и проза Мандельштама независимо от того, короткий перед нами стих или длинный, критическая статья или прозаическое произведение.
131
Это, на мой взгляд, – случаи злоупотребления подтекстом.
132
Гинзбург Л. Я. О лирике. Л., 1972. С. 357.
133
Гинзбург Л. Я. О лирике. Л., 1972. С. 376.
134
Гинзбург Л. Я. О лирике. Л., 1972. С. 356. Об этой же особенности поэзии Ахматовой – о «двустворчатой строфе с неожиданным выпадом в конце» – писал и О. Мандельштам в статье «Буря и натиск» (Русское искусство. 1923. № 1).