Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 73 из 113

Незачем говорить, что Пастернак никак уж не претендовал на роль медведя — хотя бы и вынужденную. Его попытка слиться со Сталиным в «двухголосной фуге» была действительно искренней и последней в своей искренности. А вождь, который, по-человечески рассуждая, должен был обрадоваться этой искренности, бросил трубку. Буквально и образно говоря. Оборвал связь в самом начале.

Ограничился тем, что — не убил, приказав даже «не трогать этого небожителя». И на том спасибо.

Да. Излишества — в частности, искренности, а возможно, ее-то прежде всего — не поощрялись. Как и попытки заполучить «знанье», разгадать сущность вождя. Загадочность была его привилегией. У подданных все должно быть проще, понятнее, недвусмысленнее. Например…

Но нам вполне хватит для демонстративных целей процитированных стихов Исаковского и Твардовского, Симонова и Берггольц.

Вообще — писать о том, как и за что восхваляли Сталина, не очень-то интересно, не считая, само собой разумеется, исключений — вроде попытки Пастернака (или Мандельштама). Неинтересно именно по причине однообразия, точно подмеченного Симоновым (пусть не совсем объясненного им). Перечень сталинских добродетелей, восхвалению подлежащих, если и пополнялся, то сверху, присвоением звания то Творца Сталинской Конституции, то, после победы над Гитлером, Величайшего Полководца. Инициатива снизу, как сказано, не поощрялась.

Куда интересней совсем другое.

Иосиф Виссарионович Джугашвили-Сталин — своего рода эстетический феномен. Он — главный советский писатель.

Совсем не в том смысле, что сам нечто писал и даже, по утверждению Бабеля, был мастером языка (а по утверждению бабелевского оппонента Аросева, еще и создателем художественных типов). И даже не в том, более реальном смысле, что был цензором советской литературы, распределителем поощрительных премий и, больше того, режиссером крепостного театра, кому-то дававшим первые роли, кого-то зачислявшим в разряд статистов, а с кем-то велевшим расправиться на конюшне. Да, он, конечно, руководил «литературным процессом». (Кавычки здесь нужны потому, что само это понятие — ложное, ибо что ж это за процесс, если им можно распоряжаться по чьему-то личному усмотрению? Можно даже изымать из процесса его — будто бы — творцов, убивая Бабеля, Мандельштама и Пильняка, заставляя молчать Ахматову и Платонова.) Это — важно и очевидно. Но не об этом речь.

Влияние Сталина на литературу было именно феноменальным (последнее слово пестрит в моей книге, что неудивительно: ведь и вправду говорим о небывалом, которое все же сбылось). И именно в эстетическом смысле, так как он воздействовал на сознание деятелей этой литературы самим своим присутствием. Самой своей пресловутой загадочностью, заставляющей судорожно угадывать, чего хочет вождь и как ему угодить в наибольшей мере и наилучшим способом.

Даже — что самое страшное — если об угождении художник не задумывается специально.

Так и воплотилась в реальности заветная мечта провинциала — Большой Стиль, где всего вдоволь и даже через край: пьедесталов, шпилей, колонн, гипербол, величальных эпитетов…

Триумф вони

В 1810 году Константин Николаевич Батюшков сочинил эпиграмму на поэму Ширинского-Шихматова «Петр Великий, лирическое песнопение в 8 песнях» (почему-то — действительно, почему бы? — вспомнился Сельвинский с его «лирическим портретом т. Сталина» из поэмы «Челюскиниана»).

Вот эпиграмма:

Что касается сталинского Большого Стиля, то и общепринятое слово «большой» кажется слишком лестным, а потому и неточным. Скорее — «видный». «Пышный». «Богатый». Но — смиримся с утвердившейся терминологией.

Разве что сразу спросим себя: почему именно мастера, тяготевшие к этому стилю, именно они, они прежде всего так стремительно деградировали? Профессионально и нравственно, что, впрочем, обычно взаимосвязано.





Поэзия, избравшая ориентиром державный пафос и эпический замах, докатилась (должна была докатиться) до Егора Исаева, в чьих поэмах они, замах и пафос, остались в «полудиком», голодном одиночестве. Не только «без божества, без вдохновенья», но и без ремесла, без грамотности. Точно так же мастера архитектуры — мастера, и серьезные: Иофан, Щуко, Руднев, — уже на протяжении своей собственной карьеры жертвовали профессионализмом и вкусом, планируя сталинские высотные здания или кошмарный Дворец Съездов. А скульпторы, даже и те из них, что были одарены от Бога?..

Впрочем, если бездарные поэмы приходится с натугою вспоминать (слава Богу, ушли, не оставив следа), то сотворенное архитекторами и скульпторами-монументалистами обречено торчать перед глазами, в напоминании не нуждаясь. И давая нам возможность — именно по причине наглядности — яснее увидеть помянутую деградацию.

В замечательной прозе скульптора Эрнста Неизвестного есть воспоминание о маститом коллеге, отчасти и учителе, Сергее Меркурове. О том, кто одарил Москву отличным памятником Тимирязеву, похожим на схоласта-аскета, а не на профессора-живчика из фильма «Депутат Балтики», и своеобразнейшим — Достоевскому с руками Вертинского во дворе Мариинской больницы, сосланным на Божедомку с Цветного бульвара. (Насчет рук — не метафора: молодой Меркуров в самом деле просил позировать молодого Вертинского.) Но — нивелировал свой талант, заточил его в бронзе и мраморе неисчислимых Лениных, а потом и тех даунов-близнецов, что торчат у Кремлевской стены (Жданов, Калинин, Фрунзе, Свердлов).

В воспоминаниях Неизвестного сарказм перемешан с почти любованием — талантом, барином, хамом, шармёром, холопом и озорником, берущим хулиганский реванш за собственное холопство.

Вот, убывая на юг, маэстро велит подмастерьям, средь которых и будущий мемуарист, изготовить бюст Кутузова. Но оставляет им даже и не модель, а ее черновой набросок, «абсолютно невразумительную лепешечку»:

«— Ну, вы знаете, как и что делать, ребята. Задание нехитрое, но кровь из носу, чтобы было готово и блестело, как яйца у кота, к такому-то числу… Клим приедет принимать».

С сожалением опускаю ряд смачных подробностей, торопясь к финалу.

Меркуров возвращается. Почти не взглянув на результат работы, с душой окунается в хлопоты о сациви и «Хванчкаре», чем предстоит потчевать заказчика, а когда Первый Маршал является во главе свиты, хозяин выходит ему навстречу в диковинном виде:

«Вся голова его от макушки до шеи забинтована. Трагический вид. Только из-под повязки торчит веселый пиратский глаз, нос и клок бороды. Тут уж не до Кутузова, Ворошилов и не смотрит на него…

— Сергей Дмитриевич, да что с вами?..

— Ох-хо-хо, — отвечает болезный Сергей Дмитриевич. — Вот, Климент Ефремович, некоторые непонимающие говорят, что нам, скульпторам, много платят. А нам надо бы еще и на молочишко подбросить за вредность производства. Знаете, сколько нервов да сил тратишь?! Вот я лепил этого Кутузова, а он — одноглазый… А то, что он одноглазый, создает определенную мимику, определенное выражение лица. Надо было вжиться в образ. Вот я щурился. Я морщился. Представлял себя одноглазым. Ночами вскакиваю — не спится…»

И дальше — о том, что лепить-то пришлось не некое частное лицо, а русского патриота, «символ — с воинским зрением орла». Совмещать (как нас учит партия) «конкретную правду с исторической». Словом, решать «соцреалистическую задачу».

А в завершение монолога — «скупые мужские объятия», «Сергей Дмитриевич, вы должны себя беречь», «вы нам нужны». И, по уходе высокого гостя, продолжение ернического спектакля:

«— Вот, б… — так иногда он любовно называл свою жену, — замотала, так замотала… слава Богу, едальную щель хоть оставила. А ну, разматывайте меня, ребята…

И мы сняли с его глаза повязку, в этот момент поняв, что и глаз-то забинтован не тот, который надо было щурить, чтобы вжиться в образ Кутузова».