Страница 102 из 113
— Стасик, а почему вы не в партии?
Я, тогда, как и ныне, пуще всего сторонившийся партийного членства, отшутился, допуская, что и он неосторожно шутит:
— Борис Абрамович, да никто рекомендации не дает!
И Слуцкий так же громко добил меня:
— Я охотно дам.
— Ты думаешь, он шутил? — сказал мой приятель, знавший его дольше и лучше меня. — Он говорил совершенно серьезно.
И мне оставалось злорадно вспомнить, как в схожей ситуации командирство Слуцкого было наказано. Как он побагровел от унижения — когда, услыхав от почти юного Вознесенского, что тот намерен вступать в Союз писателей, и ему предложил дать рекомендацию. Однако Андрей Андреевич, в ту пору Андрюша, сразил его простодушным цинизмом:
— Не-ет, мне у вас невыгодно брать. Я лучше у Грибачева возьму.
(И действительно взял.)
Вспоминая и отчасти варьируя ту нехитрую классификацию, которую я предложил: «советский писатель» и «русский писатель советской эпохи» — а границы, конечно, подвижны и часто условны, — скажу, что Слуцкий был русским советским поэтом.
Тут оба подчеркнутых слова значимы равно.
Советским — это значит если не подразумевающим, то и не исключающим державную жесткость. Императивность, сквозь которую просвечивает однокоренное понятие «империя»:
Но и произнося: «русский», я меньше всего озабочен тем, чтобы бросить вызов антисемитам, для кого русскость как-то не очень сочетается с отчеством «Абрамович». Дело в другом.
Одно из самых пронзительных стихотворений Слуцкого — «Немецкие потери». «Мне не хватало широты души…» — так оно начинается, а не хватало ее на жалость к врагу, отношения с которым складывались по формуле Симонова, громко известной в военные годы: «Убей его!.. Сколько раз увидишь его, столько раз его и убей!»
(К слову сказать, потом это примутся задним числом порицать, поступая не только неисторично, но ханжески. Будто не шла война — не на жизнь, а на смерть, будто не было гитлеровского нашествия и, напротив, было предостаточно времени для отвлеченных гуманистических размышлений.
Вернее, такое время — частное, личное — находилось, и, например, Николай Асеев мог написать истинно пацифистское стихотворение: «Убийство зовет убийство, но нечего утверждать, что резаться и рубиться — великая благодать». Однако наивно было бы думать, что в самый разгар ожесточенной войны подобное не то что могло появиться в печати, но и нашло бы отклик у воюющего человека.)
Так что: «Я радовался цифрам их потерь: нулям, раздувшимся немецкой кровью…» Цифрам и нулям — но вот попался солдат-единичка, «язык», приведенный в блиндаж к офицеру Слуцкому. Тут не выйдет сказать: «к герою стихотворения» — таким образом словно бы отнимаешь у поэта истинность и единственность его переживания.
Если последний стих не превратился бы в три ступеньки «лесенки» (которая в нашей поэзии чаще всего — внешний признак подражания Маяковскому), его все равно трудно было бы прочитать, не спотыкаясь. Тут — словно судорожные перехваты горла…
Жалостливость и совестливость, доходящие до края, перехлестывающие через край, — вот драгоценные и неотъемлемые свойства подлинно русской поэзии. Те, что именно в своей крайности, буквально опасной для жизни, проявились в рязанце Есенине, а впервые так ясно определились в ярославце Некрасове. Не зря именно страдальческая некрасовская муза пришла на ум Илье Эренбургу в его статье о мало кому известном тогда Слуцком (и ох, как это взбесило шовинистическую лит-номенклатуру!).
Но сравнение оказалось неслучайным вдвойне. К несчастью.
Так Николай Алексеевич Некрасов тоскливо взывал к тем, кто и ему не хотел забыть несчастный поступок — фальшивую оду «вешателю Муравьеву», подавившему восстание поляков. Оду, вымученную из себя ради спасения журнала «Современник», ради тактики.
Но толпе никогда не поминают — во всяком случае, поименно — тех мерзостей, которые совершает она сама. Другое дело — Некрасов. Или Слуцкий. «Со Слуцкого спрос больший» (Самойлов).
Душевная болезнь всегда сугубо индивидуальна, даже если ее симптомы одинаковы у самых разных людей. Но мы говорим о поэзии, о литературе, о сфере, с одной стороны опирающейся на уникальность таланта, а с другой — по образной природе своей располагающей к обобщенности. К символичности. И в этом смысле можно сказать, что болезнь Слуцкого и его смерть означали болезнь и конец целого поколения, целой эпохи. Вобравшей в себя надежды тридцатых годов, связанные с грандиозными планами империи, и надежды пятидесятых на ее обновление.
Умер-то Слуцкий в 1986 году, но эпохи рождаются и умирают не в точном совпадении с хронологией. Так смерть Булата Окуджавы в 1997-м стала завершением шестидесятых годов.
— Конец эпохи! — услышал я сразу от ряда людей при первом известии о том, что он умер. Услышал и согласился. Да, конец. Шестидесятые, повторю, завершились в конце девяностых.
Конец эпохи
Архипелаг Булат (к сороковому дню)
Когда Окуджаве исполнилось семьдесят, журнал «Столица» попросил нас с Наумом Коржавиным что-то наговорить о юбиляре на диктофон. И вот о чем, в частности, вспоминал мой собеседник и друг, в просторечии — Эмка (запись Михаила Поздняева):
— Я помню: Булат впервые спел «Муравья» у тебя на дне рождения. И вот он поет: «И муравей создал себе богиню по образу…» — и я думаю с ужасом: сейчас споет: «подобью своему» — и все пропало! А когда он спел: «по образу и духу своему», у меня самого дух захватило. Я был ошеломлен: «Твою мать!» — а Булат ничего не заметил. Он не то чтобы догадался об этой опасности, он просто как хотел сказать, так и сказал. Он прошел над пропастью, не заметив ее. Вот это — Булат. Он с самого начала не боялся быть самим собой.