Страница 101 из 113
Кстати, Слуцкий как раз отнюдь не был чужд аксельбантовой иерархии. Не я один любовно (а что скрывать, иногда и язвительно) посмеивался над его величавой скульптурностью, над интонациями командира или администратора, любящего ранжир, — это было присуще ему и тогда, когда до признания, да и просто до прорыва в печать было еще далеко.
«Стасику Рассадину — в твердой уверенности, что в 1980 г. он обругает мое собрание сочинений!» Или: «…от читателя с высшим образованием». Совсем не уверен, что сегодня, в отрыве от контекста живой жизни, в этих дарственных (царственных) надписях его характер проступит с достаточной отчетливостью. Но все же стоит сравнить сам юмор, дышащий значимостью — своей и самого по себе акта дарения: «…в знак давней и упорной приязни» — с тем, как надписывали книги его сверстники и друзья. Люди схожей судьбы и совсем несхожих характеров.
«Дорогому Стасику. Держи нас и впредь в страхе Божьем». «…Злостному завышателю отметок от сочинителя композиций — с любовью». «…Дружески, как сказал бы Винокуров. Прочти и вспомни». Конечно, Самойлов, его прелестная, «маркитантская» легкость.
«…А я тебя очень люблю. Школяр». «…От Ваньки Морозова». «…От бывшего гитариста». Разумеется, Окуджава, его игровой мир.
Да, Слуцкий всегда помнил, что он — командир, майор, а в поэзии чином и выше. «Уже после войны рассуждал, какое бы кто получил звание, если бы в Союзе писателей ввели военные звания. Мне сказал: „Больше, чем на майора, не потянешь“ (опять Самойлов)».
Позволено ль вспомнить, что и насчет меня самого были раздумья, не дать ли мне, совсем еще молодому, чин старшего — все-таки! — лейтенанта? Хотя, когда одна критикесса, по совместительству сочинявшая плохие стихи, обрушилась на меня с обличительной статьей, Слуцкий и для нее не пожалел того же звания. Сказал: этой статьей она сразу прыгнула из сержантов в старлеи…
Смешно. И только?
Да нет.
Прежде всего, как заметил все тот же друг-антипод, «субординационная манера оценок породила ложное мнение о характере ума Слуцкого и его поэзии». Ума — незаурядного. Поэзии — замечательной.
Но характер ума слишком явно зависел от характера эпохи, страны, партии, к которой Слуцкий принадлежал, а поскольку последняя имела обыкновение свой характер произвольно менять («колебался вместе с линией партии» — такая была шутка в те годы), то неколебимым людям, каким был и Слуцкий, приходилось мучительно трудно.
Сам Давид Самойлов высказался — и как раз в связи с «субординацией», с «аксельбантами» — четко и даже жестко:
«Для удобства Слуцкий тогда себе составил иерархический список наличной поэзии. („Тогда“ — это в „оттепель“, накануне шестидесятых. — Ст. Р.) Справедливости ради следует сказать, что себе он отводил второе место. Мартынов — № 1; Слуцкий — № 2. В списочном составе ренессанса не было места для Пастернака и Ахматовой. Слуцкий тогда всерьез говорил, что Мартынов — явление поважнее и поэт поталантливее.
Субординация подвела. История с „Доктором Живаго“ и Нобелевской премией потребовала от Слуцкого и Мартынова ясного решения — встать ли на защиту Пастернака и тем раздражить власти и повредить ренессансу, либо защитить ренессанс».
В жизни, да и в искусстве тактика часто кажется важнее стратегии. Отходя от военных терминов, целиком переходя на язык искусства, это можно определить как непонимание того, что есть великие имена, рядом с творчеством и самим бытием которых наши маленькие победы — именно маленькие. Ежели не ничто. А смещение ориентиров, уступки и компромиссы ради этих микропобед — опасное дело.
Если же совершить перевод на язык совсем уж житейский, это — известное всем самоуговаривание: ладно, сейчас, так и быть, пойду на мелкую подлость, одному поставлю подножку, другому вылижу зад, но уж потом, когда стану на ноги, почувствую силу, тогда — никаких, тогда — только по совести! Или, применительно к литературной среде: вот заработаю на шубу жене — и начну писать настоящее… Вот куплю машину — и напишу… Построю дачу — и…
Слуцкий был удивительно добр, показательно бескорыстен. Его тактика заключалась в ином. Но:
«После некоторого колебания Слуцкий и Мартынов публично осудили Пастернака. Мягче других, уклончивей, как тогда казалось, но осудили».
«…Как тогда казалось», — говорит Самойлов. Возможно. Но всего несколькими годами позже, когда я наконец прочел стенограмму того беснования, Слуцкий как раз ужаснул меня больше других.
Конечно, именно потому, что — Слуцкий, в ту пору один из любимых поэтов. Но и «другие» были не только оттеняющим, а и поглощающим фоном.
«Иногда мы совершенно незаслуженно говорим о свинье, что она такая-сякая и прочее. Я должен вам сказать, что это наветы на свинью. Свинья — все люди, имеющие дело с этим животным, знают особенности свиньи, — она никогда не гадит там, где кушает…
Поэтому, если сравнить Пастернака (естественно, с ударением на последнем слоге. — Ст. Р.) со свиньей, то свинья никогда не сделает того, что он сделал».
Это выступает на пленуме ЦК ВЛКСМ Владимир Семичастный, будущий председатель КГБ, а тогда комсомольский вождь, и быть «мягче», «уклончивее» его очень нетрудно. Но ведь это значит и быть рядом, петь, хоть вполголоса, в одном хоре…
Возвращаюсь к Самойлову:
«Слуцкий сам ужаснулся, но позже, когда окончательно обрисовались границы хилого ренессанса. Он раскаялся в своем поступке. И внутренне давно за него расплатился.
Поминают Слуцкому его выступление люди вроде Евтушенко и Межирова, которые никогда не были выше него нравственно, разве что оглядчивей».
Слуцкий был советский человек. Коммунист, всерьез, добросовестно относившийся к этому титулу. Как Твардовский счел необходимым продолжить реплику своего заместителя по журналу Дементьева: «Имея партийный билет в кармане…» словами: «И не только в кармане!», так Слуцкий сказал Семену Липкину об Александре Межирове, авторе стихотворения «Коммунисты, вперед!»:
— Сам-то он не коммунист, коммунист — я, в этом-то и наши расхождения. Хотя у него есть партбилет.
Честный коммунист — в самом этом сочетании уже таилась драма. Спасти от нее могла наивность, доходящая до глупости, но Слуцкий-то был умен.
Впрочем, как выяснилось, умен до определенной черты. И черты, определенной не им.
Его самооправдания («Я не считаю Пастернака великим поэтом. Я не люблю его стихов») звучали жалко, немедля наталкиваясь на опровержения, основательность которых была понятна и ему самому. Как в разговоре с тем же Липкиным:
— А стихи Софронова вы обожаете? Почему же вы не потребовали исключения Софронова?
— Софронов не опубликовал антисоветского романа за рубежом.
— Но ведь он уголовник, руки его в крови. И этого бездарного виршеплета вы оставляете в Союзе писателей, а Пастернака изгоняете?
Чем упрямее Слуцкий намеревался следовать тому, чему присягнул, во что хотел вопреки многому верить, тем очевидней в его судьбе и характере проступала общая драма обманутых и обманывающихся людей. Общая, всех нивелирующая, такая, при которой сам недюжинный ум излишен. Даже — смешон!
— Боря! Вы, конечно, пойдете на похороны Пастернака? — спросил его, тайно, да, в общем, и явно глумясь, один наш общий знакомый.
— Я не могу, — сухо ответствовал Слуцкий. — Я еду в Ленинград на юбилей Ольги Берггольц.
— Боря! — В интонации явственней зазвучала насмешка. — Вы обязаны взять с собою Берггольц и вместе с нею явиться в Переделкино. Неужели вам непонятно, что и вы, и она — поэты эпохи Пастернака?!
Пауза.
— Вы недооцениваете Берггольц, — только и нашелся ответить Слуцкий.
Обхохочешься… Да мы и смеялись, слушая этот рассказ, и хотя ничуть не забавно вспоминать об унижении прекрасного поэта и хорошего человека, который сам себя загнал в положение, где его оказалось так просто унизить, то ведь и вправду — сам!
Вспоминать так вспоминать: в разговоре о такой, сугубо советской, нашенской драме все идет в дело. Словом, однажды я рассвирепел, когда случайно встреченный мною в писательской Книжной лавке Слуцкий громко спросил меня через головы полузнакомцев, заполнивших магазин: