Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 100 из 113



А эти интеллигенты! Один: «Не могу молчать…» (Тоже Толстой нашелся.) Другой: «Этого я сделать не мог». Даже лексика выдает слабость поджилок.

Понимаю: сравнение с Дымшицем обидно для Владимира Турбина, но ведь и его лжепокаяние тоже имеет смысл лишь в мире, где все ирреально. Где даже подпись свою под позорным письмом можно стереть, не только не мучась сознанием вины (а что ж это за покаяние — без самомучительства?), но словно бы поднимаясь на новую высоту нравственного прозрения.

Получается: не было бы того греха, не обрел бы и новой степени своего достоинства.

Таков советский интеллигент — как тип. Без примесей и отклонений. Пристроившись к советской власти, с готовностью ей служа, он, себе в утешение, создает такой воображаемый мир, где самая мерзкая подлость может быть оправдана с позиций целесообразности. А то и нравственных соображений.

Кошмарный, сдвинутый мир — но, черт возьми, до чего же удобный!..

Другое дело, что прижиться в нем удается не каждому. И подлинная цена искупления доступна не всем.

Цена

«Легкой жизни я просил у Бога. Легкой смерти надо бы просить».

Эти строки, по затянувшемуся недоразумению приписывавшиеся Ивану Бунину (хотя их автор — куда менее знаменитый Иван Тхоржевский), невольно и неизбежно вспомнились, когда легко, во сне умер Иосиф Бродский, ни разу не изменивший призванию. Как и Давид Самойлов, кого мгновенная смерть постигла на вечере памяти Пастернака, когда он, закончив свое выступление, поджидал за кулисами еще выступавшего Гердта, дабы вместе хватить коньячку. И Гердт, выступая, услышал стук упавшей самойловской палки…

Конец еще одного из крупнейших поэтов современности, Бориса Слуцкого, — конец, отмеченный душевной болезнью, — был долог и страшен.

В чем причина болезни?

Говорили о наследственности. Вероятно, так. Говорили, что он был сражен болезнью и смертью Тани, жены, — без сомнения, так. Из моей зрительной памяти не уходит, как на поминках он, человек, в общем, непьющий, залпом выпил стакан водки и, уж совершенно не склонный к слезливости, зарыдал. «Все! Конец!» — подумалось мне с ужасом очевидца свершившейся на моих глазах катастрофы.

Да и тому же Самойлову он скажет потом:

— После смерти Таньки я написал двести стихотворений и сошел с ума.

Действительно, погрузился во мрак, отгородился от мира. То есть он следил за ним и за нами всеми оттуда — и даже с поразительной зоркостью, тем не менее никого уже не пуская в свою душу. Вообще — не подпуская к себе. Как-то я встретился с ним, уже заболевшим, в писательской поликлинике и сделал к нему обрадованный рывок — но он, предупреждая, повел рукой: не надо, не подходите.

Я не обиделся: мы не были с ним близки дружески, — и тем более оказался тронут и поражен, когда, уже незадолго до смерти, он мне позвонил. Проявил стороннюю осведомленность о моих делах, посожалел о случившемся тогда моем разрыве с давним товарищем, сказал, что знает: у меня вышла книга. Но едва я с готовностью предложил прислать ее, поспешно отказался: «Нет, нет, я теперь ничего не читаю».

Куда чаще, однако, называют другую причину болезни: его согласное выступление на том собрании, где «коллеги» топтали Пастернака, свежего нобелевского лауреата. Тут тем более не возразишь, коли им самим будет написано:

Делают харакири. Чем в последний раз подтверждают: честь — остается.



Если вдуматься, ужасно, однако и справедливо, что тот несчастный поступок упорно помнили и еще поминают именно Слуцкому. Кажется, только ему. Не Владимиру же Солоухину: тот, напротив, несколько лет назад вспомнил, как требовал изгнать с русской земли предателя Пастернака, заявив, что и ныне ничуть того не стыдится. Не Сергею Сергеевичу Смирнову, достойному автору «Брестской крепости» и делателю многих добрых дел, который по своей начальственной должности дирижировал клеймящим хором. (Впрочем, и это делая добросовестно: не поленился поехать в Тарусу, чтобы присоединить к хору старика Паустовского, но Константин Георгиевич догадливо смылся на рыбалку.) Наконец, не Вере Пановой, которой сам ее ленинградский адрес давал замечательный шанс не явиться или опоздать на судилище. Нет, прибыла и припечатала гневным словом того, чьими портретами была увешана ее квартира.

Как-то ушел от общественного суда и кумир «оттепели» Леонид Мартынов.

Кстати, именно с ним было связано решение Слуцкого присоединиться к негодующим. Борису Абрамовичу, как члену партбюро, было поручено подвигнуть на выступление беспартийного Леонида Николаевича, но тот потребовал встречной жертвы:

— А вы что же?..

Уж не сказать ли, что Слуцкий оказался «невольником чести»? Отчего ж не сказать, добавив с печалью: вот как бывает извращено, испаскужено в скверные времена само понятие «честь».

Лучше многих знавший его — и уж точно, как никто, понимавший, — Самойлов нашел слово, которое объясняет его падение: «тактика». Давид писал Слуцкому еще летом 1956 года, то есть — до:

«Твоя тактика исходит из тезиса о том, что последние два-три года в литературе произошли серьезные, коренные, существенные изменения, позволяющие говорить даже о некоем ренессансе…»

Позволяющие, конечно, не одному Слуцкому. Тогда многие жили несбыточными иллюзиями — но об «оттепели», о шестидесятых годах, о шестидесятниках поговорим в следующей главе.

«Ты вписываешь в актив, — продолжал оспаривать „тактику“ Слуцкого его друг и антипод, — книгу стихов Мартынова, несколько стихов Заболоцкого, поэму Смелякова, кое-что из Твардовского, конечно, стихи Слуцкого и особенно — готовящийся сборник московских поэтов.

Даже Володя Огнев постесняется называть это ренессансом. Пока это еще слабые проблески поэзии, довольно мирной, довольно законопослушной, просто более талантливой, чем поэзия предыдущего периода. И оттого, может быть, более опасной. По сути же, она еще поэзия предыдущего периода, периода духовного плена, ибо самое существенное, что в ней есть, — это робкая попытка сказать правду о том, что уже миновало».

Притом, добавлял Самойлов, эта правда даже слабее, чем речь Хрущева на XX съезде.

(Тут, впрочем, можно позволить себе поправку. Точнее сказать, что правда, высказанная поэзией, слабее воздействовала, чем речь Никиты Сергеевича: первые проблески правды о сталинщине били, как молния, — потому что били, как и положено молниям, сверху. С той высоты, откуда можно было реально вмешаться в ход жизни, что-то исправив.)

Укоризненное сравнение с покуда еще могущественным Хрущевым было не случайно. Непрекращавшийся спор Самойлова со Слуцким был не только эстетическим, хотя это так естественно для поэтов — да еще представителей разных школ и поэтик. (Вот образчик их столкновений уже в сфере эстетики. Самойлов — Слуцкому: «Тебе не надоело ломать строку о колено?» Слуцкий — Самойлову: «А тебе не надоело спотыкаться на гладком месте?»)

Речь шла о разных степенях внутренней свободы. Больше того, о разном понимании этой свободы. Опрокидываясь в политику, без чего на Руси не обходится ни один спор, этот вольно или невольно, в прямом ли тексте или в скрытом подтексте, шел о советской системе.

О том, может ли вписаться в нее поэт и насколько реален шанс эту систему очеловечить.

Эти озорные строки венчали озорное самойловское стихотворение о приключениях некоего Фердинанда из Утрехта, который и вправду служил маркитантом в войске Наполеона и попал с ним в Россию; по семейной легенде, от него и пошел род Кауфманов, в переводе «купцов», из которого произошел поэт Давид. Рука прародичу была протянута не ради шутки, в регулярную армию Самойлов годился мало, и уж первая-то строка, об аксельбантах, звучала с полной, даже буквальной серьезностью.