Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 103 из 113



Подтверждаю: было. Было в 60-м, в мои двадцать пять, и запомнилось смешными и милыми подробностями. Например: стою на крылечке своей сокольнической развалюхи, поджидаю гостей, и идут Булат с юной актрисой, тогдашней его подругой; она несет гитару, он — какой-то двуглавый торшер, который мои небогатые друзья купили в складчину. Или — он, устав петь, откладывает на время гитару, и одна из застольниц, ныне знаменитый литературовед, видевшая и слышавшая тогда его в первый раз, неуклюже шутит: надо поднести гитаристу и он нам еще споет… Ох, что стряслось! Ох, как Булат кинулся от обиды уходить прочь!..

И еще вспоминаю — опять, простите, мой круглый день, но полтора десятилетия спустя; отмечал я его под Рузой, в ста верстах от Москвы, куда заявились сюрпризом самые близкие друзья. И — нежданно — он, Окуджава, с которым в те годы, не раздружившись, виделись мы уже не так часто: к этой поре он обрел ту холодноватую корректность, что знакома многим, узнавшим его позже меня. («Холодный и проницательный» — определил его Юрий Нагибин в замечательно злом и от злости именно проницательном «Дневнике».)

Короче: поспел он как раз к столу, я обрадовался, принялся его усаживать, но он отказался. Сказал: не могу, прямо отсюда еду в больницу на операцию; вручил неоценимый по тем временам подарок: «забугорную» антологию русской религиозной философии, составленную Франком, и запилил на своих «Жигулях» в обратные сто километров. В больницу. На операцию.

…Что, одолели меня сентиментальные воспоминания? Одолели, не отрицаю. Хотя это не совсем сантименты.

Когда мы сошлись в 58-м, оказавшись в соседствующих кабинетах издательства «Молодая гвардия», у него и было-то четыре песни, из которых он не стеснялся петь две — «А мы швейцару: „Отворите двери!..“» и «Из окон корочкой несет поджаристой…». В остальном же пел в застольях Бог знает что, главным образом шуточное, ерническое: «Из-за леса выезжает конная милиция: „Скидавайте, девки, юбки, будет репетиция!“ И — припев: „Возросшие — культурные — колхозные — потребности“. Или: „На одном клетка попугай сидит, на другом клетка ему мать плачúт. Она ему любит, она ему мать, она ему хо-чит аб-ни-ма-ать! Таш-туши, таш-туши, мадам попугай! Таш-туши, таш-туши, билет всем давай!..“» И т. д.

Да что говорить, если я — я! — научил его — его! — славной песне про город Николаев и про фарфоровый завод, в свою очередь перенятой мною у Владимира Лакшина…

В общем, все было впереди — и начавшие бесперебойно рождаться знаменитые песни (первым слушателем которых я оказывался по случайному праву приятеля и соседа), и неуверенность в том, стоят ли они хоть чего-нибудь, и, наконец, вроде бы весомое доказательство, что неуверенность основательна.

Помню, мы ждали Булата в доме Ильи Зверева, в литературно-академической компании: Илья умел скрещивать две эти разнопородные стихии. Конечно, публика академическая с особою жадностью ожидала того, чья слава имела странный характер (о нем слыхала, как говорится, «вся Москва», его не слышал почти никто), но он, в те времена легко откликавшийся на просьбы петь, не пришел.

Почему?.. Правда, мы знали, что у него в этот день первое в жизни концертное выступление в старом Доме кино на Поварской (не сольный концерт, разумеется, а так, «номер»), однако и в голову не пришло, что «творческой интеллигенции» чудо покажется пошлостью. Показалось. Одна из представительниц означенной «творческой», кинозвезда на народные роли, захлопала посреди песни, зал ее весело поддержал, ведущий вечера Ардаматский, писатель со специфической репутацией, прокомментировал: вот, товарищи, как удачно! Только что вы просмотрели фильм «Осторожно, пошлость», а тут и живая к нему иллюстрация…

Словом, Булат ушел, не допев. И, как свидетельствует очевидец (тот же Нагибин), расплакался от унижения.

Затем не замедлит то, что, не преувеличив, можно назвать травлей. Притом опасной: журналистская негодяйская фраза о «Вертинском для неуспевающих студентов» (впрочем, произнеся ее, негодяй на миг оказался талантлив, пусть в своем, фельетонно-вульгарном роде); словцо Соловьева-Седого, что Окуджава сочиняет белогвардейские мелодии; обвинение, брошенное хрущевским идеологом Ильичевым, будто «А мы швейцару…», эта песенка голытьбы, есть декларация золотой молодежи, по-тогдашнему «плесени»…

Да много чего было, включая и «разоблачительные» статьи, например, Станислава Куняева. Но, насколько я знаю, ничто уже так не потрясало Булата, как тот вечер в Доме кино, в среде — как бы — своих. Он уже сумел обрести «холодную проницательность» (примем это за рабочую формулу), ставшую то ли защитной маской, то ли нестираемой чертой лица. Раньше, как я сказал, пел сколько угодно и где угодно, — к примеру, одну из моих любимых, «Главную песенку», я услыхал по дороге в Шереметьевку, дачный поселок «Литературной газеты», прямо в «ЗИМе»-такси (были такие), куда вместились он, Зоя Крахмальникова, Феликс Светов, мы с женой. Но это — раньше, а потом долгое время Булат даже демонстрировал равнодушие к своим песням, словно бы надоевшим ему:



— Какие песни? Я теперь прозу пишу…

И — все равно! Мне не известен никто из получивших такую славу — впрочем, много ль таких? — кому удалось бы столь явно избежать перерождения; помянутая холодность была не высокомерием, а именно защитой. Оттого с недоверием я встретил в одной из газет предсмертное замечание Окуджавы, пересказанное Анатолием Гладилиным (думаю, и Гладилин тут ни при чем, виною — принцип испорченного телефона): мол, нам с тобой, Толя, повезло, мы еще в шестидесятых обрели свою славу

Режьте меня, не мог он это сказать! Мне-то, во всяком случае, говорил иное:

— Когда на меня свалился успех, я, к счастью, был уже взрослым. Я не знаю, как бы я себя вел, если бы мне в тот момент было лет девятнадцать, например, как Жене Евтушенко.

Чем он был застигнут врасплох, так это травлей, снова и с неожиданной силой пробудившейся в последние годы. Впрочем, произнеся «неожиданной», спотыкаюсь на слове.

Еще из записанных разговоров с ним.

Я спросил его полушутя и предвидя ответ: не жалеет ли он, что мы с ним, кажется, в 59-м году по доброй воле рекомендовали не чужому для него Калужскому издательству первую книжку Куняева (каковая и вышла). Он, конечно, ответил: нет, не жалею, но едва я раскис, настроясь на элегический тон всепрощения, и сказал, что, возможно, надо бы пожалеть и тех нынешних молодых, которые на него насыпаются, как услышал жесткое:

— Их мне не жалко. Они мне неприятны. Может быть, это прозвучит грубо, но я их презираю. Они достаточно взрослые, чтобы кое-что понимать. Когда мне было тридцать лет, тоже была категория старших: Паустовский, Светлов. Я видел у них массу слабостей, но я дружил с ними, любил их. Я терпеть не мог Катаева, но никогда не написал бы про него в газете «сукин сын»… Мне хочется спросить тех, которые и меня поносят, и всех шестидесятников без разбору: вы-то что сделали? Покажите, что вы умеете! И пока вижу только одну причину злобы: бездарность. Комплекс неполноценности…

Сегодня я ему возражу — самую чуточку. Неполноценность — о да, бездарность — не обязательно. Дело, может быть, глубже. И хуже.

Ну ладно, все до тоскливости ясно, когда графоман-стихотворец Лямпорт, подавшийся в критики, измывается на доступном ему уровне, сообщая, что из Окуджавы песок сыплется (а блистательный Жванецкий блистательно же вышучивает хама: да, дескать, сыплется — но какой песок!). Неполноценность криком кричит и в сочинениях небездарного Галковского, с отчаяния потребовавшего, чтоб Окуджава и прочие немедленно убирались с занятого ими плацдарма. (Померли, что ль? Или чудодейственно стерлись из читательской памяти?) Но — Владимир Максимов, давний друг, к которому Окуджава относился с не истребленной до конца нежностью (однажды сказал мне, вскоре после очередного припадка максимовской лютости: «Знаешь, я решил Володю простить. Мне его жалко»), — почему, говорю, Максимов в поздней своей публицистике ни для кого не нашел слов такого уничижения? «Престарелый гитарист… Потомок тифлисских лавочников…»