Страница 3 из 5
Грёбаный красный.
Он понял, что должен увидеть это ещё раз, то самое место - чёрную, точно развёрстая могила, бесконечно длинную яму под проливным дождем, белые, как хирургический кафель, кости, раздробленные о булыжник Обводного, он должен собрать их и похоронить, по-христиански, на ближайшем погосте, на Волковке, где шесть лет назад упокоились его родители... Так будет правильно, и красный больше не потревожит его.
Мы изжить хотим напасти,
Чтоб покой себе добыть,
А врагов советской власти -
Били, бьем, и будем бить!
Степанченко шёл, мимо стен Александро-Невской лавры, цвета песка и камня, мимо мхом поросших надгробий Никольского кладбища, вдоль извилисто-змеиной Монастырки, хвостом своим вплетающейся в Обводный, шёл, и красный разгорался в нём все ярче и ярче, сияюще-огненным знаменем на холодном ветру. Степанченко пел себе под нос, и даже, кажется, махал руками, а не дойдя до Борового, встал, точно натолкнувшись на невидимую преграду - траншея была закопана, аккуратно закрыта перелопаченною землей, и чёрные толстые трубы лежали неподалеку, и возле труб суетился бригадир.
- Да как же так, да что ж... не успел...
Бригадир смотрел на него, как на лунатика, потом засмеялся, потом рассказал, что разрытые кости свезли на свалку, а место накрыли трубой, что кроме костей, из ямы вынули камни, странные, точно бы изрезанные древней греческой клинописью (он был очень образованный человек, его бригадир и, несомненно, разбирался в этом вопросе), поверх же клинописи шли кресты, и над поднятыми из-под земли камнями трясся какой-то спешно приглашённый профессор, из буржуйских, потом же камни решили пустить на поребрики, и профессор был весьма недоволен, и требовал прекратить работы, но кто ж его слушал, этого буржуя. А вообще, мор у них какой-то в бригаде - пока он, Степанченко, в Боткинской лежал, с десяток рабочих вот так же свалились, кто с лихорадкой, кто ещё с чем уважительным, и возвращаться на работу не спешат.
Степанченко тоже не хотелось работать. Он думал о том, что надо бы отыскать этого буржуйского профессора и непременно спросить - об огненно-красных снах и белом черепе на дне траншеи, о спящих под землею камнях, покрытых греческой клинописью, и жирных мухах, садящихся мёртвым на незакрытые глаза. Это казалось Степанченко невыносимо важным, и он даже записал на клочке бумаги фамилию профессора - "Гвоздицкий", крепкую, как сталь, надёжную, революционную фамилию, и без того цепляющуюся в памяти, точно гвоздь.
Красный тлел в душе его непотушенным угольком, язвил, припекал до окалины; спустившись к воде, Степанченко зачерпнул из Обводного горсточкой, поднёс ладони к потрескавшимся губам. Обводный был болотно-тухлым на вкус, пах рыбой и машинным маслом, серые, как свинец, волны несли на себе грязно-жёлтую накипь заводов вдоль набережной, намокшую бумагу и веточки недостроенных птичьих гнёзд. Степанченко смотрел на уток, ныряющих вдоль парапета, и повторял про себя: "Как с гуся вода... да, как с гуся", и думал идти к профессору, затем - на Волковку, или сначала на Волковку, и собственное отражение смотрело на него из канала - заросший щетиной подбородок, синие круги под глазами - оно казалось ему каким-то болезненно-чужим, маской, выданной напрокат...
Степанченко коснулся воды рукой - и по воде побежала рябь, и, спутанное волнами-узелками, отраженье скрылось, ушло на дно.
И Степанченко улыбнулся.
***
Это уже не было забавным ни на мгновение, это казалось подлинным безумием - серым, как небо земли Кирьяльской, вязким, как её непроходимые болотные топи. Стоя на коленях в высокой траве, Клаус смотрел, как меч маршала режет крест-накрест мшисто-каменные бока, иссекая на части богомерзкие языческие руны, как тянет молитву отрядный епископ, брызгая на камень водою из склянки, как прячутся прочь, перешёптываясь между собой, бледно-серые тени, как умолкает растревоженный сейд, вновь засыпая на десятки, сотни лет вечно-каменным сном.
- Он сказал, что проклинает всех нас, осквернителей сейда. Что года не пройдет, как сейд заберёт наши души. Вот что успел выкрикнуть он, прежде, чем меч твой, Клаус Стефансон, навсегда отделил его голову от тела, - точно приглушенный серым, голос дружинника плыл над лесною поляной, и тени согласно кивали ему в ответ, и бледная речная вода струилась по камню-алтарю, смешиваясь с ярко-красною кровью, и, кончив молиться, епископ сказал, что языческое колдовство бессильно перед словом божьим, и что воинству его нечего опасаться тёмных знаков на камне и древних проклятий, покуда вера его крепка, и тени шептали Клаусу в уши о лживости епископских слов.
Весел язычник, в радости он,
что у крещённых так плохи дела...
Потом маршал велел сворачивать лагерь, и они шли, в надвигающейся темноте, один за другим, и ели качали над головами их мохнатыми, чёрными лапами, и Зверь рычал за спинами их, и ночь терпко пахла водою и кровью. И Клаусу отчего-то невыносимо хотелось вернуться, и видеть это ещё раз - изрубленное мечами тело пленного на жертвенном камне, красным залитую траву, сейд, сытый, с раздувшимся каменным брюхом, впервые за сотни лет испробовавшем человечины вместо прогорклой крупяной каши и склизкого животного жира...
"А если ему понравится угощение, и он захочет ещё?"
Клаусу не хотелось об этом думать. Ему хотелось вернуться, и, взяв в руки лопату, рыть до изнеможения, до кровавых мозолей - могилу мёртвому кирьялу, засыпать землёю бледное, как кость, лицо проклятого кирьяльского ворожея, чтоб чёрные могильные мухи не ползали по глазам, засыпать землёю сейд, жадный до человечины, прожорливый сейд, чтобы ничья рука больше не коснулась холодных камней, возрождая к жизни древнее проклятье. И он знал, что никогда не сделает этого, не обернется под яростным взглядом маршала Торгильса, не исчезнет в лесу. Кирьялаланд посмеётся над ним, чужаком, мохнатыми лапами елей встанет у него на пути, запутает, заплетёт его душу в лабиринтах камней.
И из лабиринта этого не будет возврата.
***
- Что, тяжко, милок? А ты поплачь, поплачь, оно легче будет, - сгорбленная, в чёрном вороньем платке, старушка тушила догоравшие свечи, морщинистыми, выцветшими губами дула в огонь - и, трепыхнувшись на прощание красным, он таял, дымным ладанным облачком уходил в потолок, свечи ломались в старушечьих пальцах, было светло и спокойно, совсем как в больнице. Стянув с головы кепку, Степанченко неумело перекрестился на икону. Ясноглазое, в золочёном венце, лицо Матери Божьей глядело безмятежно и строго, и Степанченко стало стыдно за потерянный нательный крест, стыдно, а потом - страшно, словно лишившись его, он лишился некоей важной защиты, ниточки, выводящей из лабиринта, сусальным золотом сверкавшей путеводной звезды.
- Пресвятая Богородица, спаси и сохрани раба божьего Николая... - Степанченко метнулся к церковной лавке, не глядя, сунул старушке в окно завалявшуюся в карманах бумажную мелочёвку - спастись, откупиться от красного душежора, золотым и ладанным притушить опаляющий сердце огонь. Старушка покачала головой и, порывшись в ящичке средь иконок, выдала Степанченко крестик, стального, каменно-серого цвета, Степанченко взял его, едва не плача от облегчения и... чуда не произошло.