Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 69

Увидев, что ещё более посеревший лицом аудитор, зло глядя на Полетику, покусывает перо, жандармский поручик, весь внутренне кипя, сказал:

   — Господин полковник, секретарь суда лишён возможности записывать показания подсудимого.

   — Не спешите, поручик, — невозмутимо ответил Полетика. — А вы, господин секретарь, записывайте...

И он медленно и внятно продиктовал перевод показаний Лермонтова. Спросив, согласен ли Лермонтов с переводом, и получив ответ, что да, согласен, Полетика повернулся к аудитору и будто машинально произнёс:

   — Точка...

Потом, под оживившимися взглядами остальных кавалергардов, снова заговорил с Лермонтовым:

   — Итак, подсудимый, барон де Барант упрекнул вас ещё и в том, что вы прячетесь за русские законы, воспрещающие дуэль. Может подтвердить это кто-нибудь из присутствовавших на балу?

   — Нет, — ответил Лермонтов, — нашего разговора никто не слышал. Но я надеюсь, что господин Барант не откажется от своих слов.

Куракин поинтересовался, когда же суд получит показания Баранта. Полетика, снова повернувшись к аудитору, спросил, отправлены ли во французское посольство опросные пункты. Тот важно ответил, что отправлены, но пока что находятся в канцелярии Министерства иностранных дел, где их переводят.

   — Слишком уж это затягивается, — сказал Куракин, — как будто они там Библию с древнееврейского собираются переводить.

   — Вот именно, — согласился Полетика, — возьмитесь-ка, князь, сами за перевод да прямо завтра же и пошлите через штаб полка.

   — Этого нельзя-с, господин полковник, — угрюмо возразил аудитор, — перевод должен быть утверждён в Министерстве иностранных дел.

Жандармский поручик торопливо поддержал его.

   — В таком случае я пошлю по-русски, — сказал Куракин.

Но жандарм и аудитор стали возражать и против этого, утверждая, что суд превышает свои полномочия, вступая в прямые отношения с посольством иностранной державы.

   — Ничего, ничего, — лениво отмахнувшись унизанной перстнями рукой, сказал Полетика. — Пошлите, князь...

У Полетики, как и у остальных кавалергардов, постоянно игравших роль публики на дипломатических приёмах, мысль послать во французское посольство бумагу, хотя бы и щекотливого свойства, не вызывала священного трепета, который испытывали аудитор и жандарм, не принадлежавшие к «premier Pétérsbourg»[37]. У жандарма же, как показалось Лермонтову, помимо этой личной причины, была и служебная, по которой он не хотел допустить, чтобы судьи своим обращением тревожили обитателей роскошного особняка на Неве, близ Литейного двора. Но спорить с Полетикой открыто он не мог... Продолжая читать рапорт Лермонтова, Полетика спросил, подтверждает ли он и здесь, на суде, что умышленно выстрелил на воздух, не желая проливать крови противника. Лермонтов ответил, что подтверждает.

   — Кстати, — спросил Полетика, — почему вы до сих пор скрываете имя вашего секунданта? Отставной поручик Столыпин уже несколько дней как арестован...

Лермонтов хотел притвориться, будто не знает об аресте Монго, но передумал и ответил, что молчал только потому, что его не спрашивали.

   — Ваш противник не так скромен, — сказал Полетика, — его-то уж и вовсе не спрашивали ни о Столыпине, ни о графе д’Англесе, однако он не умолчал о них...

Когда Полетика закончил допрос, жандармский поручик спросил Лермонтова, с чьего разрешения он уехал из Царского Села шестнадцатого февраля, в день ссоры с Барантом.

   — С разрешения командира полка, разумеется, — спокойно соврал Лермонтов.





   — Генерала Плаутина? — переспросил жандарм.

   — Да, Плаутина. Не Бенкендорфа же — у каждого свой начальник, — съязвил Лермонтов.

Жандармский поручик багрово покраснел от злости, но ничего не ответил и только укоризненно взглянул на Полетику.

   — Подсудимый, — вяло сказал тот, — я запрещаю вам пикироваться с членами суда.

После этого заседание закрылось, и Лермонтова увезли на гауптвахту.

На следующий день, утром, когда Лермонтов, позавтракав, скучал над томиком стихов Барбье, к нему вошёл плац-адъютант, полнеющий, но всё ещё молодцеватый армейский майор. Повертевшись на каблуках в середине комнаты, он бегло оглядел стены, бросил взгляд на потолок и объявил Лермонтову, что, ввиду предстоящей отделки помещения, его сегодня же переведут на Арсенальный караул, что на Литейном. Лермонтов, оторвавшись от чтения, тоже осмотрел потолок и нашёл его совсем чистым, побелённым никак не раньше минувшего лета. Ярко-жёлтые охровые стены — чистые, без единого пятнышка — наверняка были покрашены одновременно с потолком. Почти новым выглядел и паркет.

Лермонтов сообщил свои наблюдения майору.

   — Ничего, — благодушно ответил тот, — лишний раз не помешает. Квартирный отдел округа вдруг что-то раздобрился. А если теперь отказаться, так потом — ау! Дают — бери, бьют — беги, сами небось знаете...

Произнеся эту немудрёную сентенцию, плац-адъютант вышел, и вскоре за Лермонтовым пришли конвоиры — унтер и солдат Павловского полка...

Красить почти что свежевыкрашенные стены было, конечно, глупо. Но и до обеда переносить кирпичи из одного конца училищного двора в другой, а после обеда — на старое место, как бывало в юнкерские времена, тоже глупо. И держать овёс на интендантских складах, пока в нём не заведётся жучок, и только после этого отсылать в полки, на корм лошадям, тоже глупо. А ведь всё это делалось, делается и будет делаться.

Кто-кто, а Лермонтов знал её, эту живучую, неистребимую, непостижимую для штатского человека армейскую глупость, во имя которой с одинаково лёгким сердцем совершали всё это и многое другое одетые в мундиры дураки и здравомыслящие люди.

Когда, например, по полку дежурил Саша Долгоруков, блестящий умница, знаток искусств и тонкий комментатор немецких философов начала века, порядку было ничуть не больше, чем в дежурство какого-нибудь Тирана или Соломки, отъявленных тупиц и болванов. Вернее, в том и другом случае царил тот же особый, свойственный только армии и лишённый логики порядок, который — по-видимому, в отличие от подлинного порядка — называется распорядком.

Знал Лермонтов и то, что пусть изредка, пусть случайно, но армейская глупость нет-нет и обернётся для человека добром.

Так было и сегодня: благодаря армейской глупости Лермонтов переезжал на Литейный, где всех этих глазастых плац-майоров и плац-адъютантов и духу не было, а караулы тоже почти всегда занимали гвардейцы. И Лермонтов рассчитывал, что у него не только будет возможность видеться с кем захочет, но и выходить в город, — по крайней мере, иногда, по крайней мере, за тем, чтобы увидеть бабушку...

Но в первые два дня Лермонтову на Литейном не повезло: караулы были не от гвардии, а от внутренней стражи, и он не только никуда не смог выйти сам, но и к нему не пускали никого, кроме бабушкиных слуг, приносивших еду.

На третьи сутки, раздосадованный безвылазным сидением в большой, как танцевальная зала, почти пустой комнате и частыми неделикатными посещениями караульного начальника, который показал себя бдительным стражем и несговорчивым человеком, Лермонтов, усевшись с книжкой в руках в промятое и не очень чистое, но удобное кресло, позёвывая, смотрел сквозь непомерно высокое окно на улицу. За окном был виден большой кусок Литейного проспекта с недавно построенным для каких-то надобностей домом — серым, тяжко громоздким и нагоняющим тоску унылой сухостью своих линий. Эта часть проспекта, прилегающая к Неве и замкнутая круглой прокопчённой громадой Литейного двора, была почти безлюдна, и Лермонтову приходилось довольствоваться наблюдением за тихо падающими снежинками да вспоминать о своих немых разговорах через окно с девицей, живущей в одном из внутренних флигелей ордонансгауза. Книжка — роман Альфонса Карра «Sous les tilleules»[38] — с первых же страниц стала раздражать его длинными и серьёзными описаниями пустяков, и он пожалел, что сам же, ещё до ареста, долго выпрашивал её у Соболевского...

37

Петербургским верхам (фр.).

38

Под липами (фр.).