Страница 3 из 10
И это у Гоголя были не слова. Письма его переполнены призывами к друзьям о критике самой жесткой и самой откровенной. «Мне все должно говорить больше, чем кому-либо другому, нужно указывать мои недостатки». — «Сообщите мне ваши замечания. Будьте строги и неумолимы как можно больше. Вы знаете сами, как мне это нужно». И так без конца. Он при чтении зорко вглядывается в лица слушателей, чутко ловит еле уловимые впечатления. «То, что я увидел в самом молчании их и в легком движении недоумения, ненароком и мельком проскальзывающего по лицам, — пишет он Аксакову, — то принесло мне уже на другой день пользу, хотя бы оно принесло мне несравненно большую пользу, если бы застенчивость не помешала каждому рассказать вполне характер своего впечатления... Человек, который высказывает в первую минуту свое первое впечатление, не опасаясь ни компрометировать себя, ни оскорбить нежной разборчивости и чувствительных струн друга, тот человек великодушен». С полным правом Гоголь мог сказать о себе: «У меня есть одна добродетель, которая редко встречается на свете и которой никто не хочет узнать у меня. Это — отсутствие авторского самолюбия и раздражительности».
Он с нетерпением выслушивает восторженные похвалы друзей. «Ну, ну! А отрицательные стороны, — что же вы на них не указываете?»...
Еще в 1835 году, по поводу выпущенных Гоголем «Миргорода» и «Арабесок» Белинский отмечал, что Гоголь относится к числу тех художников, которые с каждым новым произведением возвышаются и крепнут. Это — так, и в главной мере это обусловливалось строгостью отношения к себе Гоголя. Все уже написанное им его не удовлетворяло, он готов был отказаться от него, чтобы идти вперед и вперед.
В 1833 году он пишет Погодину: «Вы спрашиваете о «Вечерах диканьских». Черт с ними! Я не издаю их (вторым изданием)... Я даже позабыл, что я творец этих вечеров, и вы только напомнили мне об этом. Да обрекутся они неизвестности, покамест что-нибудь увесистое, великое, художническое не изыдет из меня».
Уже автором «Ревизора», на дороге за границу, он пишет Жуковскому: «Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек! Львиную силу чувствую в душе своей... Если рассмотреть строго и справедливо, что такое все написанное мною до сих пор? Мне кажется, как будто я разворачиваю давнюю тетрадь ученика, в которой на одной странице видно нерадение и лень, на другой нетерпение и поспешность, робкая, дрожащая рука начинающего и смелая замашка шалуна, вместо букв выводящая крючки, за которую бьют по рукам. Изредка, может быть, выберется страница, за которую похвалит разве только учитель, провидящий в них зародыш будущего. Пора, пора наконец заняться делом!» И через год пишет Прокоповичу: «Мне страшно вспомнить обо всех моих мараньях. Они вроде грозных обвинителей являются глазам моим. Забвенья, долгого забвенья просит душа моя. И если бы появилась такая моль, которая бы съела внезапно все экземпляры «Ревизора», а с ними «Арабески», «Вечера» и всю прочую чепуху, я бы благодарил судьбу».
Чернышевский говорит по этому поводу: «Гоголь был одарен орлиным стремлением к неизмеримой высоте; ему все казалось мало и низко, чего достигал он или что создавал он… Укажите мне человека с такою жаждою совершенства, и я вам скажу: он или не создаст ничего или создаст нечто великое, — он или Тантал, или Прометей».
По этой беспощадной, несгибающейся «взыскательности» к себе, по этой готовности жертвовать всею личною жизнью для достойного осуществления писательского своего призвания— Гоголь представляет явление, не частое среди писателей.
Правда, подобною же жаждою совершенства горели и некоторые другие писатели. Например, французский романист Флобер. Он тоже совершенно не знал личной жизни. «У меня нет никакой биографии», — ответил он, когда у него попросили прислать
его автобиографию. Все он отдал искусству, вне искусства для него не было жизни, он был подлинным мучеником искусства. Работал он по шестнадцать часов в сутки, ночами не Спал, ища одного какого-нибудь слова, которое бы точно выразило оттенок его мысли. Но для Флобера искусство было самодовлеющею целью. Живая жизнь интересовала Флобера лишь постольку, поскольку она являлась материалом для художественного произведения...
На писательство свое Гоголь смотрел прежде всего, как на «душевное» свое «дело» и как на общественное служение. Никто до него с такою определенностью и бессомненностью не выдвинул у нас утверждения, что писательство есть общественное служение и что конечная цель писателя— приносить «пользу»...
Гоголь... убежден, что «мы» рождены именно для битв и для пользы. «Вспомни, — пишет он другу, — призваны в мир мы вовсе не для праздников и пирований, на битву мы сюда призваны. А потому мы ни на миг не должны позабыть, что вышли на битву, и нечего тут выбирать, где поменьше опасностей: как добрый воин, должен бросаться из нас всяк туда, где пожарче битва».
И в «Авторской исповеди» он пишет: «Автор, творя творение свое, должен почувствовать и убедиться, что он исполняет тот долг, для которого он призван на землю, для которого именно даны ему способности и силы, и что, исполняя его, он служит в то же самое время также государству своему, как бы он действительно находился на государственной службе. Мысль о службе у меня никогда не пропадала. Прежде чем вступить на поприще писателя, я переменил множество разных мест и должностей, чтобы узнать, к которой из них был больше способен; но не был доволен ни службой, ни собой, ни теми, которые надо мной были поставлены... Но как только я почувствовал, что на поприще писателя могу сослужить также службу государственную, я бросил все: и прежние свои должности, и Петербург, и общество близких душе моей людей, и самую Россию, затем, чтобы вдали и уединении от всех обсудить, как произвести таким образом свое творение, чтобы доказать, что я был также гражданин земли своей и хотел служить ей. Чем более обдумывал я свое сочинение, тем более чувствовал, что оно может действительно принести пользу». Пусть у писателя «картинная живопись в слове, орлиная сила взгляда, возносящая сила лиризма, поражающая сила сарказма», — этого всего для Гоголя еще мало. «Если он, — продолжает Гоголь, — при всех великих дарах этих воспитается, как гражданин своей земли и как гражданин всего человечества, и как кремень станет во всем том, в чем повелено быть крепкой скалой человеку, — тогда он выступай на поприще».
В до сих пор еще не прекращающейся борьбе поклонников «искусства для искусства» с приверженцами «искусства для жизни» Гоголь безоговорочно занимает позицию, которая вскоре после него стала главенствующею на фронте русской литературы. Он говорит писателю:
«Писатель! Воспитайся прежде всего как человек и гражданин земли своей, а потом уже принимайся за перо! Иначе все будет невпопад». (Письмо к Жуковскому в 1847 г.)
Вот — другая сторона в Гоголе. И если мы теперь возвратимся к тому, что говорили о Гоголе, как человеке, то многое представится нам в другом свете. Да, печально, конечно, но так: Гоголь нередко проявлялся в жизни и как Хлестаков, и как Чичиков, и как Ноздрев, и как Манилов. Он и сам признавался, как мы видели, что в нем заключалось собрание веек возможных гадостей в таком множестве, в каком он еще не встречал ни в одном человеке. Однако, может быть, если бы этого не было. Гоголь и не сумел бы дать ни Хлестакова, ни других своих героев. Вот какое любопытное признание делает Гоголь: «Прямо скажу все: все мои последние сочинения — история моей собственной души... Я стал наделять своих героев, сверх их собственных гадостей, моею собственною дрянью. Вот как это делалось: взявши дурное свойство мое, я преследовал его в другом звании и на другом поприще, старался изобразить его себе в виде смертельного врага, нанесшего мне самое чувствительное оскорбление, преследовал его злобою, насмешкою и всем, чем ни попало. Если бы кто видел те чудовища, которые выходили из-под пера моего вначале для меня самого, он бы точно содрогнулся... Не думай, однако ж, после этой исповеди, чтоб я сам был такой же урод, каковы мои герои. Нет, я не похож на них. Я люблю добро, я ищу его и сгораю им; но я не люблю моих мерзостей и не держу их руку, как мои герои. Я воюю с ними и буду воевать, и изгоню их».