Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 10

Чистодушный Плетнев с негодованием пишет о льстивом письме Гоголя к цензору Никитенке. Анненков подробно рассказывает о путях, к которым прибегал Гоголь, чтобы провести сквозь цензуру свои «Мертвые души». «Никода, может быть, — сообщает он, — Гоголь не употребил в дело такого количества житейской опытности, сердцеведения, заискивающей ласки и притворного гнева, как в этом деле». Но Анненков прибавляет: «Эти меры, конечно, далеко отстоят от идеала патриархальной простоты сношений. Тот, кто не имеет «Мертвых душ» для напечатания, может, разумеется, вести себя непогрешительнее Гоголя и быть гораздо проще в своих поступках и выражении своих чувств».

Наконец, — о подачках, которые Гоголь получал от правительства. Гоголь нуждался жестоко. Он, уже прославленный автор «Ревизора» и «Мертвых душ», часто не знал, чем будет жить завтра. «Я начинаю верить тому, — пишет он Жуковскому, — что прежде считал басней: что писатели в наше время могут умирать с голоду. Если бы мне хоть такой пенсион, какой дается дьячкам, находящимся здесь при нашей церкви, то я бы протянулся, тем более, что в Италии жить дешевле». За Гоголя хлопотала придворная дама А. О. Смирнова. Шеф жандармов А. Ф. Орлов спросил:

— Что это за Гоголь?

— Стыдитесь, граф! Вы — русский, и не знаете, кто такой Гоголь!

— Что вам за охота хлопотать об этих голых поэтах! — пренебрежительно заметил Орлов.

А сам царь очень удивился, узнав, что «Мертвые души» написал Гоголь.

— Да разве они его? Я думал, что это Сологуба. Кто тут больше способен вызвать негодование, — огромный ли писатель, решающийся просить у государства содержания хотя бы церковного дьячка, чтобы иметь возможность закончить свой труд, — или эти важные господа, после долгих хлопот удостоивающие подачки «голого поэта»? А нужно еще иметь в виду, что Гоголь был искреннейшим монархистом, что обращался он за помощью не к ненавидимой им и презираемой силе, а к благоговейно почитаемой власти.

Как работал Гоголь над своими художественными произведениями?

Гоголь писал по утрам, — об этом свидетельствует и сам он, и все его наблюдавшие. Иногда, впрочем, бывало, что он работал целые дни напролет...

Такая сплошная работа, по-видимому, была у Гоголя исключением, — по крайней мере, во вторую половину его литературной жизни, о которой мы имеем значительно больше сведений, чем о первой. Так работал Гоголь, вероятно, в дни того особенного умственного подъема, который обыкновенно называют вдохновением. Так работал он, напр., в Вене над трагедией «Выбритый ус»...

Однако Гоголь не признавал возможным пассивно ждать вдохновения, он считал необходимою систематическую, изо дня в день, работу...



Очень своеобразна такая особенность Гоголя. «Странное дело, — пишет он в 1839 г. Шевыреву, — я не могу и не в состоянии работать, когда я предан уединению, когда не с кем переговорить, когда нет у меня между тем других занятий, и когда я владею всем пространством времени, неразграниченным и неразмеренным»...

Гоголь очень любил путешествовать, дорога была для него всегда самым лучшим лекарством от всех его болезней. Дорога же давала ему и новые замыслы. Он пишет Шевыреву: «Дорогою у меня обыкновенно развивается и приходит на ум содержание; все сюжеты почти я обделывал в дороге»...

Существенно важным «для произведения большого и стройного труда» Гоголь считал «высоко-настроенное и спокойное состояние», когда художник имеет возможность подняться выше изображаемой жизни, взглянуть на нее как бы со стороны, «как на совершенно постороннее для него дело». В «Авторской исповеди» он пишет: «Почти у всех писателей, которые не лишены творчества, есть способность, которую я не назову воображением, — способность представлять предметы отсутствующие так живо, как бы они были пред нашими глазами. Способность эта действует в нас только тогда, когда мы отдалимся от предметов, которые описываем... Во все пребывание мое в России, Россия у меня в голове рассеивалась и разлеталась, я не мог никак ее собрать в одно целое; дух мой упадал, и самое желание знать ее ослабевало. Но как только я выезжал из нее, она совокуплялась вновь в моих мыслях целою». «О России, — пишет Гоголь Плетневу, — я могу писать только в Риме. Только там она предстает мне вся, во всей своей громаде»...

В творчестве Гоголя мы наблюдаем две крупных струи, резко отличающиеся одна от другой, — приподнятый лиризм и безудержный, вцепчивый смех. Струи эти редко сливаются в одно V целое, — как в «Старосветских помещиках» или «Шинели». По большей части они идут отдельно, не сливаясь, а только пересекая друг друга...

Однако в двух этих областях Гоголь далеко не равносилен. В области смеха он до сих пор остается непревзойденным мастером не только в нашей, но и во всемирной литературе. Редко у кого можно найти такое исключительное изящество смеха, такое отсутствие всякой грубости и перегруза, чем часто грешат и Аристофан, и Рабле, и Свифт, и Мольер, и наш Салтыков-Щедрин. В этом отношении Гоголь ничего не утерял и для нашего времени, нисколько не потускнел и не заржавел, и теперь у него учиться можно совсем так же, как учились современники.

Не то в области лиризма. И здесь Гоголь поднимается иногда до вершин мастерства, — напр., в некоторых лирических отступлениях в «Мертвых душах» (знаменитое начало седьмой главы: «Счастливый путник» или строки о старости в рассказе о Плюшкине), иногда в описаниях природы, напр., в картинах степи в «Тарасе Бульбе», по поводу которых Белинский воскликнул: «черт вас возьми, степи, как вы хороши у Гоголя!» Но в общем лиризм — самое слабое место Гоголя, он постоянно срывается в напыщенную риторику, тут у него пропадают свои слова и выдвигаются штампы, всякие «дивный», «чудный», «очаровательный», в обилии рассыпаются чувствительные многоточия и восклицательные знаки. Часто прямо поражает полная беспомощность Гоголя там, где дело идет о выражении интимных переживаний, где нередко нас может захватить своим высказыванием даже человек, никогда и не думавший о писательстве.

Встречая новый 1834 год, Гоголь писал, — и писал не для печати, а исключительно для самого себя (привожу одно окончание): «О!.. Я не знаю, как назвать тебя, мой Гений! Ты, от колыбели еще пролетавший со своими гармоническими песнями мимо моих ушей, такие чудные, необъяснимые доныне зарождавший во мне думы, такие необъятные и упоительные лелеявший во мне мечты! О, взгляни! Прекрасный, низведи на меня свои небесные очи! Я на коленях! Я у ног твоих! О, не разлучайся со мною! Живи на земле со мною хоть два часа каждый день, как прекрасный брат мой! Я совершу... Я совершу. Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле божество! Я совершу... О, поцелуй и благослови меня!»

Прямо — для актерского чтения написано. Так и видишь, как актер вдохновенно простирает руки вверх, как опускается на колени и низко поникает головой, и шепчет проникновенно: «Я совершу!» В большой восторг может привести зрителей. Но монолог этот — только из театральной пьесы, подлинного чувства в нем нет и следа.

Или еще. В 1839 году, в Риме, на руках Гоголя умер молодой граф Виельгорский, талантливый юноша, к которому Гоголь привязался в совершенно необычной для пего степени. Не отходил, ухаживал, не спал ночей напролет. Сохранились записи его тогдашних переживаний, — что-то в роде дневника на нескольких почтовых листках, которые вел Гоголь. Вот отрывок:

— Голова моя тяжела, — сказал он. Я стал его обмахивать веткою лавра. «Ах! как свежо и хорошо!» — говорил он. Его слова были тогда... что они были!.. Что бы я дал тогда, каких бы благ земных, презренных, этих подлых, этих гадких благ... нет! о них не стоит говорить! Ты, кому попадутся, — если только попадутся, — в руки эти нестройные, слабые строки, бледные выражения моих чувств, — ты поймешь меня. Иначе они не попадутся тебе. Ты поймешь, как гадка вся груда сокровищ и почестей, эта звенящая приманка деревянных кукол, названных людьми. О, как бы тогда весело, с какою б злостью растоптал и подавил все, что сыплется от могущего скиптра полночного царя, если б только знал, что за это куплю усмешку, знаменующую тихое облегчение, на лице его!»