Страница 2 из 10
И непреодолимая тяга к великосветским знакомствам. Кроме нескольких старых друзей, теперь почти все его корреспонденты — особы титулованные и сановные: губернаторша Смирнова, граф и графиня Толстые, графини Виельгорские, графиня Сологуб, княжна Репнина, дочь жандармского генерала Балабина и т. д. Друзья с грустью отмечали в письмах к самому Гоголю эту тягу его к знатным домам. А со старыми знакомыми он был холоден. В молодости он был в близких дружественных отношениях с соседкой по их имению, А. Ф. Тимченко. «В 1848 году, — рассказывает биограф Гоголя Шенрок, — Гоголь обошелся при встрече с нею сухо и неприветливо».
Прекраснодушная вера в людскую отзывчивость — чисто Маниловская. В 1846 году Гоголь замышляет новое издание «Ревизора» с написанным им прибавлением «Развязка Ревизора». Поручает сделать сразу два издания — одно Шевыреву в Москве, другое Плетневу — в Петербурге, и на издании пометить: «в пользу бедных». Он убежден, что издания пойдут хорошо, — «особенно когда узнают, с какою целью книга издается». Главным актерам в пьесе, — Щепкину в Москве, Сосницкому в Петербурге, — дает такое поручение: «По окончании пьесы, когда вас вызовут, вы, раскланявшись с публикой, скажите ей, что не угодно ли ей купить «Ревизора», который продается, при выходе из театра, в пользу бедных, по рублю серебром. Кто же пожелает дать больше, тот вручал бы деньги вам самим и покупал бы лично из ваших рук».
Переписка Гоголя, особенно во второй половине его жизни, производит впечатление удручающее. Редко-редко ослепительно яркие взблески, в общем же — какая скука, какая фальшь, какое самообожание! Бесконечные холодные проповеди на божественные темы, старчески-назойливые наставления всем, кто просит и кто не просит. Правильно говорит Тургенев: «О, какую услугу оказал бы Гоголю издатель, если бы из писем, опубликованных после его смерти, выкинул целые две трети или, по крайней мере, все те, которые писаны к светским дамам. Более противной смеси гордыни и подыскивания, ханжества и тщеславия, пророческого и прихлебательского тона — в литературе не существует!» И даже критик Аполлон Григорьев, напечатавший в свое время 4 восторженнейшую статью по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями», писал, ознакомившись с опубликованной после смерти Гоголя его перепиской: «Одна треть моего уважения к Гоголю уплыла вслед за его перепиской, так искренно разоблачающей всю неискренность этой натуры».
Все это так. Да и сам Гоголь говорит: «во мне заключалось собрание всех возможных гадостей, каждой понемногу, и притом в таком множестве, в каком я еще не встречал доселе ни в одном человеке».
Но это только одна сторона дела. Есть другая.
В 1843 году Гоголь пишет из Рима одному из своих друзей, московскому профессору Шевыреву:
«Вследствие устройства головы моей я могу работать вследствие только глубоких обдумываний и соображений, и никакая сила не может заставить меня произвести, а тем более выдать вещь, которой незрелость и слабость я уже вижу сам; я могу умереть с голода, но не выдам безрассудного, необдуманного творения. Не осуждай меня...» И он просит московских своих друзей взять на себя на три или на четыре года все его житейские дела и обеспечить его материально на это время, чтоб он мог окончить «Мертвые души». «Верь, — пишет он Шевыреву, — что я употребляю все силы производить успешно свою работу, что вне ее я не живу и что давно умер для других наслаждений... Вот уже шестой месяц я живу без копейки, не получая ниоткуда... Подобные обстоятельства бывают иногда для меня роковыми, не житейским бедствием своим и нищетой стесненной нужды, но состоянием душевным. Много у меня пропало через то времени, за которое не знаю, чего бы не заплатил; я так же расчетлив на него как рассчитываю на ту копейку, которую прошу себе. У меня уже давно все мое состояние — самый крохотный чемодан и четыре пары белья... Если же средств не отыщется других, тогда прямо просите для меня; в каком бы ни было виде были мне даны, я их благодарно приму». И в письме к Жуковскому: «Теперь я живу и дивлюсь сам, как живу, во всех отношениях ничем и не забочусь о жизни и не стыжусь быть нищим»... В письме к Плетневу он с горечью пишет: «Теперь мне всякую минуту становится понятней, отчего может умереть с голода художник, тогда как кажется, что он может большие набрать деньги».
И мог бы умереть, и мог бы набрать большие деньги, если бы полегче относился к своему писательскому призванию. Но для Гоголя писательство его было, действительно, великим «душевным делом». Он не мог, — органически не мог, если бы даже хотел, — «халтурить», говоря современным словом. И не только не мог халтурить, а просто не мог даже остановиться на обработке своего произведения, не доведя его до возможных пределов совершенства. Основное требование к себе, от которого никогда не мог уклониться Гоголь: «производить плотное создание, сущное, твердое, освобожденное от излишеств и неумеренности, вполне ясное и совершенное в высокой трезвости духа».
А для этого необходимо спокойствие, необходимо время, отсутствие спешки. Гоголь пишет Аксакову: «Если бы вы знали, как мне скучно теперь заниматься тем, что нужно на скорую руку!» — «Всякая фраза, — пишет он цензору Никитенке, — досталась мне обдумываниями, долгими соображениями; мне тяжелей расстаться с ней, чем другому писателю, которому ничего не стоит в одну минуту одно заменить другим».
Взыскательность к себе Гоголя была поистине изумительна.
Беранже говорит в своей автобиографии: «ничто в такой степени не просвещает писателя, как пламя его рукописей, мужественно брошенных в печку». Вся творческая жизнь Гоголя освещена этим благородным пламенем. Еще в молодости он предал сожжению свой роман «Гетман», «потому что сам автор не был им доволен». Уничтожил комедию «Владимир 3-ей степени». Два, по-видимому, раза сжег второй том «Мертвых душ» (не считая предсмертного третьего сожжения)...
Гоголь был очень самолюбив, — даже исключительно самолюбив, полон был самого важного самообожания, чувствовал себя каким-то божеством, призванным изрекать непреложные истины. Это, однако, не мешало ему жадно, настойчиво искать критики самой строгой и беспощадной, потому что выше всякого самолюбия для него стояло совершенство его произведения, и в отзыве самого глупого человека он считал возможным найти что-нибудь для себя полезное. О, как это редко-редко встречается среди писателей! Мне много за жизнь свою приходилось знавать писателей очень крупных. Пока он молод, — он ищет критики, внимательно ее выслушивает. Но вот пришла слава, пришло всеобщее признание, — и критика начинает его только раздражать, глаза становятся скучающими, губы нетерпеливо поджимаются, — и верная жена спешит перевести разговор на посторонние предметы. А вот как Гоголь:
«Вы напрасно негодуете, — пишет он, — на неумеренный тон некоторых нападений на «Мертвые души»: это имело свою хорошую сторону. Иногда нужно иметь противу себя озлобленных. Кто увлечен красотами, тот не видит недостатков и прощает все; но кто озлоблен, тот постарается выкопать в нас всю дрянь и выставить ее так ярко наружу, что поневоле ее увидишь. Истину так редко приходится слышать, что уже за одну крупицу ее можно простить всякий оскорбительный голос, с каким бы она ни произносилась. В критиках Булгарина, Сенковского и Полевого есть много справедливого, начиная даже с данного мне совета поучиться прежде русской грамоте, а потом писать. В самом деле, если бы я не торопился печатанием рукописи и подержал ее у себя с год, я бы увидел потом и сам, что в таком неопрятном виде ей никак нельзя было явиться в свет. Самые эпиграммы и насмешки надо мною были мне нужны, несмотря на то, что с первого разу пришлись очень не по сердцу. О, как нам нужны беспрестанные щелчки и этот оскорбительный тон, и эти едкие, проникающие насквозь насмешки! На дне души нашей столько таится всякого мелкого, ничтожного самолюбия, щекотливого, скверного честолюбия, что нас ежеминутно следует колоть, поражать, бить всеми возможными орудиями, и мы должны благодарить ежеминутно нас поражающую руку».