Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 61 из 103



— Позвольте, — обратился герцог к королеве, — представить вам этого юного рыцаря. Его имя Марсель, он певец, искусством своим часто доставлявший нам блаженство. Если пожелаете, он споет нам песню.

Херцелоида приветливо кивнула герцогу и рыцарю, улыбнулась и велела принести лютню. Юный рыцарь был бледен, он отвесил самый глубокий поклон и нерешительно взял протянутую ему лютню. Он пробежал пальцами по струнам и запел, неотступно глядя на королеву, песню, сочиненную им раньше в родной стороне. Однако после каждого куплета он добавил как рефрен две простые строки, звучавшие печально и исходившие из глубины его раненого сердца. И эти две строки, впервые прозвучавшие в тот вечер в замке, вскоре стали известны повсюду, и все стали их напевать. Вот они:

Plaisir d’amour ne dure qu’un moment,

Chagrin d’amour dure toute la vie

[28]

.

Закончив песню, Марсель покинул замок, и яркий отблеск свечей из окон замка озарял его путь. Он не стал возвращаться в лагерь, а устремился другой дорогой из города во тьму, чтобы навсегда оставить рыцарское ремесло и начать жизнь странствующего певца.

Отзвучали празднества и истлели шатры, герцог Брабантский, славный герой Гашмурет и прекрасная королева уже несколько столетий как покинули этот свет, все забыли город Канволе и турниры во славу Херцелоиды. Время сохранило только их имена, кажущиеся нам странными и покрытыми пылью веков, а еще стихи юного рыцаря. Их поют и по сей день.

1907

ОДНАЖДЫ ЛЕТНИМ ВЕЧЕРОМ





Я облокотился на подоконник и смотрел на воду, которая текла, как всегда, неудержимо и равномерно, монотонно и равнодушно навстречу ночи и дальним просторам, вторя убегающим в вечность скучным дням, из которых каждый мог бы стать восхитительным и бесценным, каким им и положено быть, хотя они один за другим без смысла и памяти уходят бесследно.

Так текло время неделя за неделей, и я не знал, когда и как это изменится. Мне было двадцать три года, и я просиживал день за днем в невзрачной конторе, где за безразличную мне работу получал достаточно денег, чтобы снимать небольшую мансарду и иметь возможность купить себе самое необходимое из еды и одежды. Вечера, ночи и ранние утренние часы, а также воскресенья, я проводил, изнывая от жары, в моей маленькой комнатушке: читал книги, которые у меня были, немного рисовал и размышлял над одним изобретением, думая, что уже справился с ним, хотя практическое его исполнение мне не удавалось вот уже пять, десять и двадцать раз подряд…

В один прекрасный летний вечер я никак не мог решить, принять ли мне приглашение директора Гельбке на семейное торжество, устраиваемое в саду, или нет. Мне не очень хотелось пребывать на людях, разговаривать, слушать и быть вынужденным давать ответы; я чувствовал себя слишком усталым для этого и безучастным ко всему, а кроме того, я был бы вынужден там опять лгать, изображать, что мне очень хорошо и со мной все в полном порядке. Правда, в утешение этим соображениям возникало приятное представление о том, что это сулит неплохой ужин и хорошую выпивку, что там, в прохладном саду, благоухают цветы и кусты и тихие дорожки обсажены декоративным кустарником и проложены под высокими деревьями. Директор Гельбке был, исключая нескольких несчастных сослуживцев конторы, моим единственным знакомым в городе. Мой отец оказал однажды ему или его отцу давным-давно какую-то услугу, и по совету моей матери я нанес ему два года назад визит. С тех пор этот дружески настроенный господин приглашал меня время от времени в свой дом, ставя в такое положение по отношению к собиравшемуся у него обществу, которому ни мое воспитание, ни мой гардероб никак не могли соответствовать.

Мысль о пребывании на воздухе в прохладном директорском саду делала мою узкую душную комнатенку совершенно невыносимой для меня, и тогда я решил пойти к директору. Я надел лучший костюм, почистил ластиком воротничок рубашки, щеткой — брюки и сапоги, запер, по обыкновению, дверь, хотя ворам у меня делать было нечего. Немного усталый, каким тогда был постоянно, я шел узким, уже погрузившимся в ранние сумерки переулком, через оживленный мост и по спокойным улицам зажиточного квартала города к дому директора, находившемуся практически уже наполовину в загородной, по-старомодному аристократической местности — в скромном саду, обнесенном сплошной каменной стеной. Я взглянул со сжимающимся от тоски сердцем, как уже бывало не раз, на широкий низкий дом, на увитую плетистыми розами калитку, на солидные окна с широкими подоконниками, тихо потянул на себя колокольчик, прошел мимо служанки в полутемную прихожую с возрастающим смущением, которое нападало на меня всякий раз при встрече с чужими людьми. До последнего момента я еще питал слабую надежду, что увижу господина Гельбке одного с его супругой и детьми, но нет, до меня уже донеслись из сада чужие голоса, и я пошел в сомнении через маленькую прихожую к дорожке в сад, слабо освещенной редкими бумажными фонариками.

Навстречу вышла хозяйка дома, подала мне руку и повела вдоль высоких кустов к круглой беседке, где при освещении ламп сидели за двумя столами гости. Директор приветствовал меня в своей приветливой улыбчивой манере, некоторые гости поздоровались со мной кивком, кое-кто поднялся, я услышал их имена, бормотал в ответ приветственные слова, кланялся дамам, блиставшим в свете ламп своими светлыми нарядами и рассматривавшим меня не долее момента; потом мне подали стул и я оказался в конце стола, на его узкой части, сидящим между фрейлейн в возрасте и юной миниатюрной девушкой. Дамы чистили апельсины, а мне подали хлеб с маслом, ветчину и бокал вина. Фрейлейн непродолжительно посмотрела на меня и потом спросила, не филолог ли я и не могла ли она уже однажды видеть меня там-то и там-то. Я ответил на это отрицательно и сказал, что я торговец, или, скорее, технический служащий, и принялся разъяснять ей понятие о той категории людей, к которой принадлежал, но, поскольку она тут же стала смотреть куда-то в другую сторону и, по-видимому, не слушала меня, замолчал и принялся за угощение. Мне никто не мешал, и я посвятил этому занятию добрую четверть часа; для меня это было праздничным исключением — получить на ужин такую обильную и вкусную еду. Потом я не спеша выпил бокал хорошего белого вина и сидел без дела в ожидании продолжения вечера.

Тут молодая дама справа, с которой я еще не обмолвился ни единым словом, неожиданно повернулась ко мне и предложила своей изящной и гибкой ручкой половинку очищенного апельсина. Я поблагодарил ее, взял предложенную половинку, и у меня стало необыкновенно радостно и приятно на душе, и я подумал, что чужой человек вряд ли мог стать другому ближе более приветливым способом, чем этот, такой простой и прекрасный — предложить апельсин. Я только теперь обратил внимание на соседку справа — ею оказалась элегантная нежная девушка такого же роста, как я, может быть, чуть больше, с хрупкими формами и узким прекрасным лицом. Такой она мне показалась, во всяком случае, в тот момент, потому что позднее я заметил, что хотя она и была изящного телосложения, но тем не менее сильной, очень живой и уверенной в себе. Как только она встала и прошлась вдоль стола, у меня тут же исчезло ощущение, что эта хрупкая особа нуждается в защите, потому что в ее походке и движениях чувствовалась девушка со спокойным характером, гордая и самостоятельная.

Я с признательностью съел половинку апельсина и постарался сказать девушке вежливые слова, чтобы показать себя в высшей степени порядочным человеком. Потому что меня вдруг охватило подозрение, что она могла меня видеть до этого во время моего тупого и молчаливого поглощения пищи и посчитать за невоспитанного типа, склонившегося над тарелкой и забывшего за этим занятием про своих соседей по столу, или за оголодавшего, что было бы для меня крайне неприятно, поскольку до отчаяния точно соответствовало действительности. Тогда ее очаровательный дар терял свой простой смысл и превращался в игру, а может быть, даже в насмешку. Но мое подозрение было необоснованным. Во всяком случае, фрейлейн говорила и двигалась с непринужденным спокойствием, отвечала мне с вежливым участием и не делала ничего такого, что бы показывало, что она принимает меня за лишенного всякой культуры обжору.