Страница 8 из 19
«Да-а, — оглядывался он уже со смешанным чувством удовлетворения и непонятной досады, — задали им напоследок все-таки русского перца. Это же сколько? — прикинул он в уме:- Три десятка орудий… По пять, по семь ящиков… В каждом по десять снарядов… Ого! — поднялось снова гордостью в нем. — Больше двух тысяч снарядов! Так им и надо. Вчера… Наших-то… Тоже побило… — Враз помрачнел. — Гады: еще огрызаться… Мы что — вас звали к себе? Ну и нечего… Не надо лезть без стука к чужим».
Пивень на «виллисе» закончил мотаться возле моста, по всему этому устрашающему побоищу, что-то ища, подсчитывая и соображая… остановился возле дороги на крутом — весь в воронках — бугре, неподалеку от Ваниного тягача.
— Что, стратеги? Теперь не кажется, а-а, — шило на мыло? Чего молчите? — весело-зло пробасил он окружившим его командирам полков, штабистам, начальникам служб. — Ладно, знаю: что думаете, все равно не скажете мне, — хмыкнул с грубоватым презрением он. — Но только вот вам — шило на мыло! — И показал всем резко согнутую в локте могучую руку. — Вот! В самую гущу угодили, в самый пик!.. Я всю войну хотел бы так воевать, всю войну: за десяток фрицев — одного только нашего. Согласился бы даже на пятерых. Да если на то уж пошло — то и за двух. А не наоборот, — обвел всех тяжелым, пригвождающим взглядом. — Вот так! — подвел он итог. — Ладно, давай начинай… Как решили… К вечеру чтобы все три полка были у меня на том берегу! — Повернулся круто, как бы сразу позабыв обо всех и думая о своем, и закинул грязный сапог на подножку машины.
К вечеру полки перебрались. И круто повернули на юго-восток.
В дороге их и настигла победа.
— Ура-а! Победили! — ликовало, гудело в потрясенной этим известием каждой душе. — Наконец-то! Ура-а-а!
Сколько имелось личного оружия в полках, из всего, чуть ли не всеми патронами и отсалютовали — ошалело, головы потеряв. А когда командиры спохватились, едва удалось остановить расходившихся от счастья солдат.
Дальше мчались словно на крыльях. И только под Бухарестом бригада прервала свой бег — теперь уже навсегда.
Если солдаты терпели все долгие годы войны, то, казалось, в совершенно ненужном больше торчании на чужой стороне, в бессмысленном безделье, в обострившейся сразу тоске — по любимым, по дому, по родной стороне — невозможно было терпеть и одного-единственного лишнего дня. За все существование части не было столько чепе, сколько за то короткое время, пока ее расформировывали.
Вот тогда-то, как и водится в армии, кто-то за Ваню все и решил. Старшему сержанту, награжденному, со средним образованием, коммунисту с четырехмесячным стажем, после победы сразу подключившемуся к самодеятельности, — стихи на летней импровизированной сцене читал, опубликовал в армейской газете заметку о Дне Победы и свой собственный перевод гетевской «Лореляй», дерзко спросившего на бригадном сборе младшего комсостава: долго ли еще их в армии будут держать — надо учиться, работать, — Ивану Григорьевичу Изюмову было приказано дела комсорга полка принимать. И это несмотря на прежние его легкомыслие, просчеты и нарушения. Просто, видать, из всех молодых никого более подходящего тогда не нашлось, под горячую руку, наверно, попался.
Днем Ваня вникал в позабытую со школьной скамьи, а здесь, в полку, и вовсе незнакомую ему комсомольскую работу, а поздно вечером шел спать, но уже не в казарму, а в дом вдовы убитого под Одессой румынского капитана. И. о. офицера, Ваня был поставлен к ней на постой. И все еще тоскуя по Ретзель, думая частенько о ней, не сразу заметил, что хозяйка его черноглаза, приветлива и молода. Уже разрешалось — слушал приемник, газеты просматривал, как и дома, в мирное время, снова жадно читал по ночам. А хозяйка все чаще и чаще мешала ему: то на ужин его пригласит, то попросит помочь по дому или перевести на немецкий, о чем по радио Москва говорит. И не заметил Ваня, как на место Ретзель пришла вдруг Анджела. И все дальше и дальше отступали от него раны и страхи проклятой войны…
Но это только казалось. Никому из переживших войну не дано уйти от нее. Никому. С годами она только сильнее терзает и как-то даже утонченнее, горше. Кроме прежних обычных снов — с неожиданной отправкой снова в бой, на передовую, с устремившимися на тебя танками и самолетами, с «вальтером», наставленным тебе прямо в грудь, привязался к Ване еще один нелепейший сон. Будто он, Ваня, завалил государственный экзамен по немецкому языку и его выгнали из университета, не дали диплома. Не латынь, не старославянский, никакой другой из полсотни учебных предметов он завалил, а именно почему-то немецкий. Почему? Не понять. Ведь еще в школе неплохо им овладел. Немка хвалила, ставила классу в пример. Позже с пленными фрицами, а когда перевалили наконец за советские рубежи, со всякими там иностранцами, да и с теми же мадьярками, австриячками и румынками только на немецком и изъяснялся (хочешь не хочешь, а при фашистах каждый хоть как-то, а вынужден был их понимать). И позже, вернувшись домой в приморский свой город, больше полугода, до поступления в университет, работал толмачом в лагере для военнопленных. И конечно же после такой разносторонней и длительной практики и приемные и выпускные экзамены по немецкому сдал на пятерки. Но кошмарный сон этот, будто завалил государственный экзамен по немецкому языку и без диплома остался, почему-то стал преследовать Ваню так же жестоко и регулярно, как и ужасы фронта. Неужели дело все в том, что злосчастный этот язык был не каким-нибудь там — не английским, французским или испанским, а немецким — языком его самых что ни на есть заклятых и лютых врагов — гитлеровцев, фашистов проклятых. И во сне, когда терялся контроль над собой и, возможно, приходили в движение какие-то бездействовавшие при дневном свете, при открытых глазах подспудные тайные нити, они вдруг начинали затягиваться на Ваниной глотке удушливой жуткой петлей — по причине всех этих запечатлевшихся у него на всю жизнь пьяных криков идущих в атаку немецких солдат, их душераздирающих стонов и воплей из-под брони подожженных Ваниной пушкой самоходок и танков, всех этих немецких надписей на стягах, броне и бетоне поверженных по дорогам к победе фашистских городов, крепостей и полков. Да-да, из-за этого скорее всего, из-за чего-то, возможно, еще, запавшего подсознательно в Ванину душу. Но совершенно точно одно: гитлеровцы и немецкий для Вани надолго воедино слились. И даже спустя десять лет, забываясь во сне, никак не мог он их разобщить. Как не мог покуда никак отделить от немцев и их боевую, смертельно разящую технику и позабыть свой детский страх перед ней и ставшую затем постоянной, обжигавшей его до самых печенок тревогу: как бы от нее, от этой вездесущей и гибельной вражеской техники, поумней затаиться, как бы ее половчей обхитрить и в конце концов одолеть, уничтожить. И, в какой уже раз, снова вырванный из сна этой давней подспудной, почти инстинктивной, зверушьей заботой, он опять, спустя столько лет, вдруг еще ясней ощутил, даже остро вдруг осознал, что был он тогда, особенно в первые дни, против всех этих «вальтеров» и «парабеллумов», «машиненгеверов» и «шмайссеров», «веркцейгов», «флюгцейгов» и «панцирнов», против всего этого скопища убивающих хитроумных машин, против управлявших ими фашистов не так уж и ловок, стоек и грозен, как бы мог, как обязан был быть, будь он и вооружен, и подготовлен получше, да и вообще будь он тогда повзрослей, помужественнее, а не избалованным домашним сыночком, не молокососом, не сосунком. И в немецкий пулемет тогда, в свой фронтовой первый день, сразу бы угодил, и не разбили бы фрицы его старенькую неказистую «сорокапятку», и не уложили бы его первого взводного и половину всех номерных, и «тэшке»- впервые увиденному тяжелому фашистскому танку не дал бы на наши окопы прорваться, пехотинцев наших давить, да и в глупом ребячьем порыве не стал бы с голого бугра по бегущим фрицам из пушки палить. И не пришлось бы Матушкину потом на него пистолет поднимать, угрожать трибуналом. И не висели бы у него теперь на совести, не давили бы душу Пашуков и Сальчук. Ох, не давили бы! И как же он мог тогда нарушить приказ? Как! Подставить солдат, товарищей своих — Олеську и Марата под пули фашистского снайпера? Как? Всех, всех ведь подставил! Чуть всех не сгубил! Всех! Да как же он мог?