Страница 3 из 19
А потом, разомлевший, почти засыпая уже, он ненароком ей и признался, в чем поклялся минут десять назад.
Вспомнив все это сейчас, все еще поглаживая ушиб на груди, Люба заботливо поправила на муже и на себе одеяло и прямо в ухо ему зашептала:
— Ваня, почти десять лет войны уже нет. Десять лет! И восемь из них мы вместе. А ты?.. Не спишь по ночам, кулаками размахиваешь. Разве так можно? Пора уже про войну забывать. — Подождала, мостясь поудобнее у мужа под боком. Но Ваня молчал. Не трогал ее, не замечал. И Люба забеспокоилась. — Очнись, слышишь. — Схватила его за плечо, стала легонько трясти. Но он, как бы досадуя и отстраняясь, резко отдернул плечо. — Все, — обиженно и решительно заявила она, — больше я с краю не сплю. Чтобы ты снова сбил меня на пол! — И, как бы подчеркивая свое право на это — спать у стены и решимость впредь поступать именно так, приподнялась, навалилась на мужа и неловко перекатилась через него. Он слегка посунулся к краю. А она снова принялась, демонстративно уже, чтобы он видел, поглаживать ладошкой свой ушиб повыше груди. — Хорошо, что еще не в лицо. Разве поверил бы кто? Сказали б — нарочно. — И, так как муж и на это ничего не ответил, подосадовала: — Нас… Олежку, меня не жалеешь — себя пожалей. Вон, седой уже весь, а тридцати еще нет.
В двадцать два года, еще когда в университете с ним познакомилась, была уже на висках его седина. А теперь…
«И это, — подумала, — на русых, чуть рыжеватых его волосах. А будь потемнее… Будь он брюнетом… Да совсем бы уже белым ходил. — Вспомнила, в чем он сам ей однажды признался: вместе с другими одноклассниками приписав себе недостающие годы, вступил в проходивший мимо на фронт маршевый полк. Уже на пятую ночь вышли к переднему краю. Насколько захватывал глаз, фронт весь пылал, грохотал совсем рядом (немцы штурмовали Моздок), выли в предгорьях Кавказа шакалы (то ли сам так решил, что это шакалы, то ли ему кто сказал). Ваня стоял на часах, охраняя сон батареи, пушку единственную, единственный ящик снарядов (больше, видать, для отправляемого на фронт спешно сколоченного полка, не нашлось). Сестру, братика младшего, мать с отцом — всех вдруг вспомнил. Еще домом, супом горячим домашним, теплой постелью весь пах. Ему бы и дальше под отчей кровлей зреть и расти. А он боец уже, на часах. Прижал с непривычки, с испугу к груди карабин, в луну, в звездное небо уставился, в пылавшую вспышками тола, грохотавшую совсем рядом передовую… И заплакал вдруг, завыл, как затравленный одинокий волчонок. Стоит у орудия, за щитом и ревет, размазывая по растерянной детской мордашке горячие безутешные слезы. — Боже, — представив сейчас это себе, сразу об ушибе, о боли, об обидах своих позабыв, Люба еще плотнее прижалась к мужу. И вдруг улыбнулась: солдат, защитник Отечества и — в слезах, ревет как мальчишка. — Да он и был мальчишкой, — подумала. — Он и теперь-то… Еще столько ребячьего в нем, простодушного, чистого… И как ему удалось выйти таким из войны? И теперь еще может слезы пролить…» Когда смотрели недавно «Без вины виноватые» и Незнамов, подняв бокал, произносил свой изобличительный тост-монолог, Ваня с ней рядом на стуле подозрительно носом зашмыгал, заблестели у него в свете экрана глаза. Она, было, сразу к нему. Но он застеснялся, замер, затих. Так до конца сеанса и сидел. А когда щенок у них внезапно подох, что лесник подарил, как же по нему, бедный, он плакал. И уже хотела потянуться рукой к его ранним, правда, не очень приметным сединам, как Ваня сам неожиданно ее пожалел.
— Очень я сильно? — спросил он глухо. — Болит? — И сам потянулся к ней своей тяжелой, казалось, спокойной, безразличной рукой.
— А ты как думал? Тебя бы кто-нибудь так… Среди ночи, кулачищем таким, — покосилась она взглядом туда, где болело еще. — А ну посмотри. Очень заметно? Мне не видно.
Опершись локтем о подушку, Ваня неохотно привстал.
— Вот тут, — ткнула она пальцем.
На еще золотившейся с лета загаром нечистой, в родинках коже, там, куда тыкался ее крашеный розовый ноготок, он увидел большое, растекавшееся ядовитой синью пятно.
— Ну? — теперь уже требовательно, нетерпеливо спросила она.
— М-м-да, — буркнул он виновато, растерянно.
— Что?
— Синяк.
— Пожалей, — попросила она. — Поцелуй.
Ваня застыл на миг. Целовать он не стал. Но потянулся все же ладонью и лениво, нехотя поводил ею там, куда указывал пальчик. На миг ладонь замерла. Чуть ниже сползла, к Любиной, обычно крутой и упругой, а сейчас, в лежачем ее положении и без лифчика, казалось, немного опавшей груди. Задержал ее там — равнодушно, нетребовательно. Но ей сейчас, после очередных его сражений во сне, удара кулаком и такое его небрежное, умиротворенное прикосновение было приятно и дорого, может быть, даже дороже, чем обычное — в нетерпении, с жаром и страстью.
Немало и она натерпелась в войну. Недалеко от их дома, у Московского вокзала, нередко падали снаряды и бомбы. Несколько разорвалось во дворе. Блокадные холод, голод, потери родных… Только к концу зимы, по уже подтаявшему озерному льду, в глубокую пуржистую ночь, наконец и Любин третий класс, а с ним и мать, и бабушку, и сестру переправили на Большую землю, а потом на Урал. Но Люба тогда воспринимала все это как некую пусть и необычную, суровую, но все же игру. И только позже, вспоминая те дни, слушая рассказы старших, все больше узнавая о войне из книг, из кино, начала понимать, что довелось ей, всей их семье тогда пережить. А тут открылось еще, что проклятая эта война — постоянные лишения, простуды, плохое лечение беспощадно ужалила и ее: сердце, один из его клапанов поразил ревматизм.
«И все же, — подумала Люба, ощущая на себе тяжесть Ваниной замершей руки, — им там, на фронте было трудней. Почему-то я вот не вскакиваю по ночам, не мечусь, как безумная, не кричу… А он… До сих пор…» И с женскими самоотверженностью, великодушием, тактом, забывая сейчас о бедах своих, о себе, осторожно спросила:
— Что сегодня приснилось тебе? — Тронула легонечко его за плечо. — Бомбежка? Танки? Или, как вчера, снова на передовую тебя?
Но Ване, как и всегда, когда жена пыталась расспрашивать его о войне, не хотелось отвечать. Поначалу, вернувшись из армии домой, а потом, поехав учиться, он и слушать о ней ничего не хотел. Пытался уверить себя, мол, миновала — и ладно. Страшное, слава богу, давно позади, впереди — только интересное, доброе, вся его долгая мирная жизнь. Настоящим журналистом со временем станет, глядишь, когда-нибудь напишет и книгу. Не о войне, вовсе нет. Чего ее ворошить? О сегодняшнем, о будущем надо. Кое-что пытался писать. Не получалось. Все домашние хлопоты, в том числе и единственного любимого сына, все тревоги, заботы о нем взваливал на жену, даже не замечая того, нимало о том не тревожась. А она лишь тяжко вздыхала да упрекала порой: дескать, мог бы и помочь, пожалеть. Учитель истории в школе, по горло всегда занята — все эти программы и планы, уроки и экзамены, конференции, семинары и секции и еще сколько, сколько всего, а она — ну для чего, почему? — ни за что не хотела расставаться со своими иероглифами, с китайским, — за тысячи верст от Китая, никому здесь не нужными; просиживала со словарями и книгами. Выручала нередко и Ваню: то строгим глазом написанный им в газету очерк прочтет, то нужную тему подскажет, то для корреспонденции интересный заголовок найдет. И Ване казалось, что все хорошо, все как надо идет. Со временем и отдельную квартиру получат. Обещали уже. Придет и достаток. В общем, добьется всего.
Странно вот только: днем забывается как будто война — не до нее, так нет, она к нему по ночам. И почему-то не победами, торжеством — ведь было немало и этого, а чаще все поражениями, ранами, болью. В последний раз под Будапештом угодило в него — осколком снаряда из «фердинанда». Еще бы чуть-чуть и на что бы годился Ваня, что от него бы осталось? Ни Любы, ни сына — не было бы тогда у него ничего. Но осколок, как уверяли врачи, только ближайшие ткани порвал, к сосудам, к нервам, до самой сути мужской не добрался. Но все равно, как он, бедняга, терзался, мучился, пока лежал в полевом госпитале. Не ел почти ничего, только пил (почему-то много пил — чай, воду, компот), прогулок, компаний, бесед избегал. Все больше валялся на набитом соломой матрасе в огромной, натопленной жарко палатке и думал, думал, переживал. Кривят душой врачи перед ним, ох кривят, скрывают страшную безысходную правду. Но недолго ждать осталось уже, ох, недолго. Вот выпишут снова в расчет… И если… Все… Первый же бой и — конец. Жизнь не в жизнь казалась ему. Все проваливалось в тартарары: и первые юношеские знойные грезы — Карла Доннер с Любовью Орловой, в которых, только увидел в кино, сразу влюбился; и первые реальные радости — и тоненькая, рюмочкой, Оля Петрушина из городской балетной студии, крепко прижимавшая Ваню к себе, когда учила его танцевать, и Риточка Калнен из девятого параллельного, единственная из девчонок, позволившая Ване поцеловать себя в губы. Уже бегал на пляж — жадно пялиться на оголенные женские груди и бедра, ночами томился, не спал. Да и потом — на фронте, на передовой… Пусть постоянно в армейской неволе, в невзгодах, пусть в любой миг могли настигнуть увечье и смерть, а все одно, только представит себе по кому, по чему тосковал, сразу накатит ошеломляющий, сладостный вал и, обжигая, томя, тянет, тянет куда-то, да так, что на все становилось вдруг наплевать — и на приказ, и на долг, и на самую жизнь, лишь бы туда, туда, немедленно к ним — к Рите ли, к Оле, к кому-то еще… Да не все ли равно в этот миг, к которой из них? Все равно! Лишь бы приняли тебя, приласкали, утолили бы жажду.