Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 19



В летней матросской форме, вымененной дома, в порту на трофейный фрицевский плащ, Ваня, весь еще просоленный и прожаренный южным морем и солнцем, в сумрачной старинной квартирке на Невском, должно быть, действительно выглядел слишком уж не по-питерски. И поначалу стесняясь, даже пугаясь всего этого в нем, особенно, как позже призналась, огромных грубых и бронзовых рук, Люба поскорее провела его в свой уголок. Ваня засиделся. И как же было не засидеться, если в первый же вечер она сама попросила, чтобы он поцеловал ее и потом доверчиво перед ним вся раскрылась.

Отец ее, потомок ссыльных поляков и более поздних — тех, кто вместе с русскими мужиками бунтовали на Демидовских фабриках и в рудниках, а затем в пух и прах расчихвостили Колчака, Ефим Стефанович Бесеневский перед самой Великой Отечественной, совсем еще молодым, был избран депутатом, а позже назначен завотделом одного из ленинградских партийных райкомов. В блокаду Кронштадт защищал. Демобилизовавшись, вернувшись в свой родной аппарат, вскоре включился в иную войну, теперь уже против собственных, внутренних врагов — космополитов. А когда дело дошло до врачей-отравителей, демонстративно оставил уже стареющую немилую жену — внучку тогда еще не забытого на Старо-Невском раввина — и ушел к своей молоденькой и смазливенькой секретарше. И Ревекка Соломоновна (это по паспорту, а в быту и на службе Раиса Самойловна), нежданно-негаданно потерявшая своего «ясновельможного пана» (как иногда со смешком величала мужа она), прямо на глазах стала полнеть и седеть, замкнулась, радушие и доброту сменила на скептицизм и сарказм. И чтобы в тяжелые послевоенные годы поднять как-нибудь двух дочерей — накормить, одеть и дать им дипломы, отдалась вся работе, только что не ночевала в машиностроительном главке своем, где инженером-экономистом тянула целый отдел.

Софья, старшая, такая же импульсивная и решительная, трезвая и практичная, как и отец, сразу возненавидела и вычеркнула его из сердца, очень быстро повзрослела, весь дом взяла на себя. Поступая в университет, из всех факультетов выбрала физико-математический. Студенткой на дом работу брала: что-то чертила, переписывала, подсчитывала. А Люба, младшая, баловень и любимица отца-беглеца, так была его изменой и предательством потрясена, что поначалу лила по нему горькие слезы, тайком от сестры бегала на свидания к нему. Переживала за мать. В противоположность сестре факультет выбрала самый причудливый — китайской истории, литературы и языка. (Не по своим ли по-восточному чуть раскосым и вытянутым словно сливы углистым глазам и косам — жгуче-черным, свисавшим до бедер, да литой и собранной миниатюрной фигурке; только что кожа, особенно на лице, на полненьких округленьких щечках не лимоном желтела, а скорее розовела как персик, но это с мороза, зимой, а летом, под солнцем, смуглела, как шоколад.) По привычке горюя по отцу, ощущая в осиротевшем девичьем сердце провал, еще нетерпеливее стала друга, спутника ждать, тосковать по нему — по мужской опоре, заботе и ласке. И тут как раз Ваня… И, изучая Китай, стала в свободные часы посещать и кафедру журналистики. И в общежитие иногда приезжала к нему. Тут-то и нагляделась на недавних фронтовиков. Кроме возраста, военной поношенной формы, медалей и орденов, увечий и шрамов на лицах и душах, отличали их еще от массы желторотых юнцов и особый строй мыслей и чувств, стиль всей замешенной на крови, долге и риске чудом сохранившейся жизни. Ночами, так же как Ваня, метались, кричали, вдруг срывались с кроватей и исступленно бились с кем-то во сне. А по утрам, чуть забрезжит рассвет, ошпаренно вскакивали со студенческих жестких постелей и одержимо бегали по коридорам, дворам и скверам кто в чем — в сапогах, в английских армейских ботинках на кожаной толстой подошве, в галифе, в гимнастерках, а кто и в трофейном белье. Как и в армии, в казармах когда-то, так и теперь, не умея уже без въевшейся в кровь и плоть физзарядки.

Так и учились: упрямо, напористо, почти фанатично. А если и срывались, то во все тяжкие уж, надолго и дико ударялись в разгул, как бы наверстывая когда-то упущенное. Так же, случалось, любили — порой до беспамятства, до беспутства, до драки. Но и тогда в глубине их, казалось, свихнувшихся душ сохранялось одно — то, что после всего пережитого и привело их сюда, в храм науки: неутоленная, жгучая жажда знаний, упорная и искушающая тоска по нему, которые надежней всяких собраний, проработок, выговоров возвращали бывших бойцов из внезапных провалов и срывов в аудитории, к книгам, к труду. А то и просто к зубрежке. Да, да, к примитивной школярской зубрежке, потому как иначе — без этого попугайского навыка, без тупых слепых повторений, без усидчивой задницы — такие предметы, как, скажем, старославянский, латынь, современные иностранные языки или, к примеру, цитаты, названия, термины, даты им, успевшим все позабыть, не прочитавшим за годы войны в окопах и книжки, было бы просто не одолеть. Только этим — настойчивостью, хваткой и брали. И то еще надо признать, что без этого не видать бы им повышенных стипендий — на пару сотенных, а после реформы на пару червонцев получали бы меньше. Из-за денег этих, недостающих всегда, а не только из долга, из армейской потребности, как и прежде, плечом к плечу быть со всеми, в едином строю, все они, вместо того чтобы летом, на каникулах, ехать домой отдыхать, дружно отправлялись на первые тогда студенческие стройки, куда-нибудь в глухомань — заготавливать лес, торф добывать, строить колхозные электростанции. Во время учебных семестров раз в неделю, а то и почаще собирались, как когда-то в армии, отделениями и взводами и, чуть стемнеет, на всю ночь, до утра так гуртом и топали в порт на Гаванскую или на ближайшие Московский, Финляндский, Балтийский вокзалы — баржи, вагоны и склады разгружать-загружать. Кроме денег перепадало порой и натурой. Картошку и свеклу, огурцы и капусту, морковку и яблоки заталкивали прямо в карманы, за пазуху. Позже, на старших курсах, когда началась журналистская практика, удавалось подработать на радио и в газетах кое-что и пером. И тогда гулял в общежитии пир.

Что касается Вани, то он без приработанных таким образом денег не смог бы диплом получить, да и просто прожить. Ведь Олежка у Вани и Любы самым первым на всем факультете, сразу после первого курса родился и на одни стипендии, даже повышенные, им бы ни за что не прокормить, не одеть, не согреть бы семьи. Хотя, как могли, от случая к случаю, помогали им и Ванины мать, брат и сестра, и Любина мать, особенно когда из общежития Ваня переехал к ним на квартиру.



И нет, не забыть, до сих пор помнит Люба: как ни счастлив появлением сына и как ни простодушен и даже растерян был Ваня в ту пору (из окопов, из провинции — и сразу в огромный исторический город, в старейший университет), но именно эти его солдатские непритязательность, выносливость и упорство и помогли ему тогда все одолеть.

И еще одно в нем вдруг тогда поднялось… Проснулся однажды: глубокая ночь, Люба, Олежка — и года еще не исполнилось — спят. Свет только с улицы — мрак. Смотрел, смотрел, едва различая, на них — и гордясь, и умиляясь, почему-то потом и с тревогой. И ни с того ни с сего, поклялся сам себе вдруг: самому никогда не обижать и никому другому в обиду их не давать, а главное, не предавать, как под шумок организованного кем-то идейно-патриотического угара предал своих дочерей и жену их бессовестный и трусливый отец. Вот так неожиданно поклявшись в ту ночь, Ваня еще долго смотрел в полумраке, как спят, прижавшись друг к другу, сын и жена. Смотрел и смотрел… И, словно ощутив его взгляд, Люба заворочалась беспокойно, сбила ногами с себя одеяло, опрокинулась на спину, разметалась… И Ваня еще упорней, теперь по-другому стал смотреть на нее. Эх, черт бы эту тещу побрал! Спит она там или нет? Покосился с досадой на дверь, поерзал у края тахты… И, была не была… Пусть уши заткнет… Подкатился осторожно к жене.

— А?.. Что?.. — подхватилась спросонья она. А разобравшись, что к чему, сама с пренебрежением махнула ладошкой на дверь, придвинула сынишку плотнее к стене и потянулась вся к Ване.