Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 19



«Дальше фронта не пошлют, больше раза не убьют!»- отчаянно вертелось у него тогда в голове. И, придя на вокзал, Ваня протиснулся в поезд, уходящий в противоположную сторону. Будто чувствовал, будто кто-то его направлял…

На полустанке под Харьковом увидел с задранными кверху стволами «зисы», могучие трехосные «студебеккеры» (которых прежде никогда не встречал), платформы порожние…

— Куда? — крикнул он в волнении из тамбура.

— Куда же еще? — весело гоготнули солдаты в ответ. — Туда! — и замахали руками на запад…

Ваня вещмешок на плечо и со ступенек на землю.

Бывает же так: бригада оказалась его! Пока был в госпитале, на границе да в училище, отдыхала, переформировывалась… А теперь снова на фронт.

Что значит мальчишкой еще оставаться — легкомысленным, безответственным, не загадывающим далеко наперед, да и вообще, наверное, русским родиться, уходящим корнями в века, и с молоком матери, с пеленок впитать в себя и бесшабашность, и раздельность, и могучесть родимой своей стороны, наслушаться, начитаться и насмотреться с детства созданных народом за тысячелетие былин и сказок, книг и картин, а перед самой войной и с десяток победных, поразивших воображение фильмов, — «Александр Невский» и «Петр Первый», «Броненосец «Потемкин» и «Чапаев», «Истребители» и «Если завтра война»… И так это все запало в Ванину впечатлительную душу, так заворожило (с перебором, видать, вперехлест), что он и в самые черные дни ни на миг, ни разу не усомнился в конечной победе, в несокрушимости родимого народа, государства, страны, в том, что сгниет в конце концов супостат. И подспудно, наивно уверенный в этом (не зная еще о фашистах всего, что мир о них позже узнал), так и не смог до конца войны избавиться от беспечности, от легкомыслия, не проникся жгучей потребностью научиться так воевать, как рядом с ним сражались уже зрелые, давно возмужавшие Нургалиев и Матушкин и немало других, настоящих героев.

«И неужто, — терзаясь всем этим на кухне, сейчас, подумал вдруг Ваня, — неужто все повторяется? Неужто Люба права? Правильно, правильно упрекает меня. И теперь я такой… Олежка, сын, например… Ведь единственный он у меня. Единственный! Дороже ведь нет ничего. Жизнь, не задумываясь, отдам за него. Жизнь! А один-единственный день да хотя бы часик-другой не могу выделить для него. Я, значит, только любить, жизнью жертвовать, если потребуется, а растить, ухаживать, отдавать ему свое время — это пусть кто-то другой, жена пусть. А у меня, видишь ли, есть другие, поинтересней, понеотложней дела. Ну а Люба, жена?.. Ей самой-то много ли я уделяю внимания? Достаточно ли? Порой ведь совсем забываю о ней. Ну не эгоизм ли это? Справедливо ли это, нормально?..»

И то удивительно, что, не зная всех подробностей, всего его прошлого, всего, что он вспомнил и передумал сейчас, лишь по его отдельным вздохам, признаниям Люба и тут сумела в минуту все тонко и точно почувствовать и угадать.

— И когда ты, Ваня, станешь настоящим отцом, настоящим мужчиной? — без упрека, скорее с каким-то недоумением, даже с тревогой спросила она. — Такое впечатление… У большинства, у всех как? Прошли один этап повзросления, оставили его позади — вступили в следующий, более зрелый. И так все дальше, до старости лет. А ты? — всплеснула руками она. — Ты же совершенно не желаешь ничего уступать. Ни на йоту! В тебе все разом сидит: и детство, и юность, и твое настоящее. И как только это удается тебе? И потом, зачем тебе? Это же трудно! Трудно и мне!

Неожиданное это признание озадачило Ваню. Он упорно уставился на жену. И как бы в ответ она с грустью посетовала:

— Лучше был бы ты у меня, Ваня, обыкновенным, нормальным мужем, мужчиной. Уравновешенным, спокойным, солидным…

«Как этот твой Бегемот?» — уже было сорвалось с Ваниного языка. Но успел удержаться.

— А я не такой, значит? — переспросил подозрительно он.

— Не надо, не надо… Нашел за что уцепиться. Я совсем о другом. Когда ты наконец станешь настоящей опорой семьи, станешь как все?

— Как твой Бегемот? — сорвался вдруг, не выдержал Ваня.

— Кто, кто, кто?



— Да этот твой, толстозадый, что тебя в Киев таскал, завгороно.

— Что-о-о? Завгороно? — изумилась жена. — Ха-ха-ха! Вот это новость, вот это да! — Даже глаза свои — бархатистые, темные, чуть удлиненные, так округлила и выпучила, что они, казалось, захватили все ее еще подбеленное, сохранившее с вечера пудру лицо. — Ну и ну! Уже полгода прошло! Неужели терпел до сих пор? Да как же ты, Ванечка, смог? Как? Не похоже так на тебя!

— Считай, что это я так, на всякий случай. Пока не было у вас ничего. А если бы было… Если случится — убью! — потряс он над ней кулаком. И непонятно — в шутку ль, всерьез.

— Дурак ты, вот ты кто! Настоящий дурак! Да я же не одна на учительской конференции этой была, не одна! Только из нашего города больше десятка историков. И ты хорошо это знаешь. Ишь, надумал, как обозвать — Бегемот! — и вдруг дерзко, задиристо выпалила:- А Бегемот этот, кстати… Что бы ты там ни думал о нем… Хоть и толстозадый, как ты говоришь, а очень даже приличный, просто шикарный мужчина, солидный, какой-то даже величавый, величественный.

— Нашла, идиотка, чем восхищаться! — взвился вдруг он. — Величавый, величественный… Дурочки… Дура! Усвоили идеал! А я так считаю, что чем человек солидней, величавей, величественнее… Да-да!.. Чем больше пыжится, тем от него меньше проку, тем вернее в нем скрывается бюрократ, дубина и внутренний хам. Человек должен быть беспокойным, вечно метаться, искать. Вот тогда, может быть, ему еще и удастся важное что-либо понять. Да ненавижу я этих вальяжных, внушительных! — ударил он кулаком по столу — аж кружки подпрыгнули. Оглянулся с испугом на дверь — не очень ли громко. Но вроде бы нет, ничего… И, принизив чуть голос, отрезал:- Плевать на них я хотел на солидных этих, вальяжных… Плевать!

— Это потому, что ты сам не такой, — ухватилась сразу за Ванин возглас жена, — совсем, совсем не похож! И я не уверена, что надо этому радоваться. Совсем не уверена! — повторила она. — Почему ты всю ночь сегодня терзаешься? А? Почему?.. А не нарушил бы приказ, не поступил бы по-своему, не полез бы на этот бугор — были б твои солдаты целы. А теперь вот ночами не спишь. И разве что-нибудь изменилось? Да ничего! И теперь суешься в каждую дырку, в каждую щель… Ничего, никого не пропустишь…

— Ты это о ком, о чем? — вскинулся Ваня.

— Да не о бабах, не о них! — поняла сразу его и жена. — Хотя и они… Но я сейчас о другом. Будешь нос свой повсюду совать, не станешь другим… Запомни, когда-нибудь и ты там окажешься, где твой Николай.

— Да разве я за то себя упрекаю, что всюду нос свой совал. Господи, поняла называется! — взмолился обиженно Ваня. — Да не за это! Совсем за другое! Как это говорится: хочешь узнать, настоящий мужчина перед тобой или так, размазня, узнай прежде всего, добился ли он в своем деле настоящего мастерства, стал ли он подлинным профессионалом. За это! На фронте не смог. И теперь… Два года почти в газете уже, а все какие-то фитюльки, всякую бездарь строчу.

— Да кто же в том виноват?

— Да никто, — поник, склонил голову Ваня, — разумеется, я. Один только я.

И Любе вдруг снова стало жалко его.

— Давай-ка еще чаю попьем, — предложила она и, не дожидаясь ответа, схватилась за чайник. Он был еще теплым. Нацедила неполные кружки, заварки плеснула, насыпала сахару. — Пей. — И принялась первой сама. Ваня за ней.

— Я только с одним не согласна, — возобновила она прерванный разговор. — Почему именно мастерство? Разве первейшая добродетель мужчин не ответственность, не долг, не отвага?

— Мастерство! — остановив на полпути ко рту неполную кружку, оборвал ее, подтвердил подчеркнуто Ваня. — Мастерство! Есть в мужчине оно, особенно в каком-нибудь трудном, сложном, большом деле — и не надо больше ничего выискивать, ни в чем сомневаться, гадать… Ну в чем, сама посуди, в чем еще в наше время могут воплотиться и проявиться во всей своей полноте вековые, исконные мужские черты? Ну в чем? Разве мыслимо оно, мастерство, да и вся дорога к нему без напряженного поиска, без самых мужественных из всех присущих мужчине начал — без долга, ответственности и терпения? Да-да, терпения! Того великого, не заменимого ничем терпения, когда, зубы стиснув, кулаки, всего себя зажав в железный кулак, выждав момент, наконец сокрушаешь все нестерпимое, враждебное на пути. Все! Вот так же, как мой напарник на фронте, Нургалиев умел, как, чему учил нас, да так и не смог научить меня, дурака, взводный наш, Матушкин. С детства, от отца, от деда перенимал, накапливал он в тайге, на охотничьем промысле умение всякие трудности одолевать, побеждать, затем в кадровой армии, а потом и на фронте — в первые, разгромные дни и недели войны. И как же потом все это победительно, торжествующе выдал! Особенно тогда — по горло в снегу, на заброшенном старом погосте, в глухой и бескрайней сальской степи. Весь день, всю ночь не давал взводу спать, заставлял нас и самих себя, и орудия в сугробы, в лед, в землю закапывать, маскироваться, куклы ставить между могил. Зато когда пошли на нас танки… Как он нас тогда сдерживал, как рычал свирепо на нас, матюкался, грозил кулаком, чтобы мы — глупые, нетерпеливые, пугливые пацаны, не дай бог, не испортили все, не начали б раньше… И только выждав, точно выбрав момент, когда немецкие танки подошли к нам вплотную и деваться им некуда… Впереди-то, как надолбы, могильные плиты, а справа и слева река, а за ней батареи полка… Только тогда наш взводный яростно рявкнул: «По гадам! Огонь!..» И не стало, как и не было, целой колонны вражеских танков. Целой колонны! Разметали, уничтожили всю! Мы начали, подхватил взвод Зарькова, а уж полк доконал… Вот это был мастер — взводный наш, Матушкин! Вот это мужчина! Да все, все, что есть в мужиках самого-самого, все в тот момент, в этом искусстве его воедино слилось, проявилось, блеснуло как в капле, как в зеркале!