Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 19



— Да нет, вроде бы не было, — только на миг, на секунду-другую замешкался он. — Что-то не помню. — Подумал еще. — Да нет, не помню, — не спорили. Просто не до этого, наверное, было. И о наградах не думали. Вот убей меня, точно, не помню, чтобы мы там о них думали. Одно только в башке: успеть бы хоть на секунду, на миг, а первым, раньше немецкого танка бы выстрелить. Только попасть бы в него. И остаться живым. Пусть даже раненым, искалеченным, пусть, но живым. И кто там попал… Ты или другой кто… Да кому там было до этого? Да никому! Никто и не думал об этом. Лишь бы попасть, остаться живым. — Снова замолк, растерянно почесал кончик своего мясистого, чуть с горбинкой и с веснушками носа. — Вообще-то наводчики… Кто-кто, а наводчик-то чувствовал, он подбил или не он. Да и командиры орудий… Тоже видели. Но этим было сложней. Я вот… До сих пор так и не знаю, правильно ли было на моей пушке девять звездочек или я чужие себе приписал? Точно не знаю.

— Это еще что за звездочки?

— Да на орудийном стволе или на щите белой масляной краской, чтобы всем было видно. Танк подбил — большая звезда, как блюдце. За бронетранспортер — чуть поменьше. Еще поменьше — за орудие, за миномет. А пулемет вражеский уничтожил — еще одну рисуй, самую маленькую. Ну как солонка, скажем, или донышко стопки. Фрицев убитых — этих не отмечали. Да и как нам, артиллеристам, было учесть их? Ну, которые в танках… Три там обычно, четыре… Этих еще можно было… А когда по наступающей пехоте прямой наводкой или с закрытых позиций лупили… Не-е-ет, тут невозможно учесть, — покачал решительно он головой. Что-то прикинул еще. — У Нургалиева, напарника моего… Командир орудия тоже… Почти вдвое больше звездочек было. Да и наград. У нас, у артиллеристов-истребителей, как?.. Один танк подбил — медаль «За отвагу», два — орден Отечественной войны: первой степени за тяжелые — «фердинанды» и «тигры», а за «тэшки», «пантеры», за средние и легкие танки — второй степени. А три, четыре тяжелых танка или самоходок подбил — орден Славы второй, первой степени. Но подбить их надо в одном бою. Тут в чем загвоздка? Один, первый, танк во время боя многим удавалось подбить. Тебя они не видят еще, пушка замаскирована, в землю зарыта. Поймал ползучую тварь в прицел, на крест посадил и ведешь, ведешь его… Выбрал момент, рукой на рычаг… Бац! И загорелся, гад, задымил. Но в тот момент, когда ты стрелял, другие танки тебя засекли, маскировка при выстреле наполовину рассыпалась. И как на ладони ты. Танки и давав по тебе дружно палить. Если «королевский тигр» или «фердинанд», держись… Своим тяжелым снарядом угодят в твою пушку — колеса, станины, щит, а заодно и ноги, и руки, и головы — все в разные стороны! — развел отчаянно Ваня руками. — А уж третий, четвертый танк из одной пушки в одном бою уничтожить и остаться живым — редкое счастье! — Что-то вспомнил, нервно затылок заскреб. — Конечно, счастье счастьем… Было, было на войне и оно. Было! Но почему Нургалиев?.. Не я, не кто другой, а именно он?.. Только ему тогда… И не раз, а дважды такое счастье далось. Почему? Другие на первом, втором танке гибли, а он дважды по три — и живой. — Ваня снова примолк, прижмурил глаза, затылок заскреб. — Все-таки, — выдохнул он, — в схватке, в бою счастье — это какое-то особое, недюжинное мастерство, особенное человеческое состояние, это характер! Вот Нургалиев этот, узбек. Лишнего слова не скажет, все больше молчит, сдержан, собран всегда, все со своей пушечкой возится, чистит, драит, ни на шаг солдат от себя и сам от них никуда. Правда, постарше меня. И в горах рос… Конюх, наездник из Таласского Алатау, — оправдался будто бы Ваня. — Маленький, жилистый, глазки щелками, зубы хищные, как у зверька. Кажется, так и рвался сам в бой, только б стрелять. Ну и шельма же был! Похоже, попадись ему фриц, зубами бы глотку ему перегрыз. Теперь-то я завидую иногда, почему не смог стать таким же, почему и во мне тогда не проснулись такие же ненависть, злость, почему не тогда, а позже пришли? Может, у него что-то личное было? Узнай я тогда об отце, тоже, возможно, стал бы таким. Но я-то услышал об отце от Николая, когда вернулся домой. — Губы у Вани сразу жестко поджались, приузились, блеснули глаза. — Больше, больше надо было их, гадов, уничтожить тогда, больше! А теперь вот жалею. И о наградах порой жалею, — откровенно призвался вдруг он. — Тогда радовался, счастлив был… Да черт с ней, с потерянной «Звездочкой»… Хорошо еще под трибунал не отдали. Пожалели меня, дурака. А ведь могли… Обязаны были! Вполне заслужил! Командир ведь орудия… Старшего сержанта только присвоили, в партию приняли… В Будапеште, когда освободили уже. А я… Война еще не закончилась, фрицы нет-нет да и вылезут вдруг где-нибудь. Сколько еще наших побили. А я, дурак такой, из части к девчонке… Это же надо, на целых три дня! А если бы что?.. Да и тоже могли бы прирезать, прибить… А Пашуков и Сальчук?.. Этот проклятый бугор?.. Ох и дурак же, дурак! — простонал, исказился невольно Ваня в лице, уткнулся в кулаки, закачал, закачал головой.

— Не надо, Ваня, — испуганно и сочувственно потянулась снова Люба к нему через стол. — Что поделаешь теперь? Извлекай хотя бы необходимые выводы. Ты же и сегодня нередко такой.

Слышал ли Ваня? А если и слышал, то прислушался ли, намотал ли на ус, что верно, умно говорила жена? Как и большая часть человечества, учась лишь на собственном опыте, не внимая чужим, самым мудрым словам, он продолжал поступать, как велели ему его собственные плоть и душа. А они у него в эту ночь обращены были, в прошлое.

— Не забыла, как ты в Мариинку, в Александринку просилась, на Райкина? — вспомнил вдруг он. — А я не мог тебя пригласить. Приглашал, когда получал за награды…

— Какие награды?





— Ну, за награды… До сорок восьмого за каждую медаль, за орден платили.

— Впервые слышу, — поразилась она.

— Забыла.

— Как трофейные серебряные часы в ломбард заложил… Лонжинес. Да там и оставил… Это помню. Потом мне признался: подарок вздумал купить, когда я наконец решилась на загс. Тоже дура была, — расхохоталась она, — не меньше тебя. Из детства, из девочек в женщину, в бабу, в жену боялась переходить. Все оттягивала да оттягивала. Если бы не Олежка вот тут, — похлопала она себя ладошкой по животу, — так бы, наверное, и не пошла. — Посмеялась, поиздевалась еще, свою глупость кляня, и сказала: — Это вот помню. Про часы, про ломбард. А что за награды получал…

— Не верится, да? За долг, за совесть, за кровь рублями платить? — затер нервно лоб Ваня. — Как я этого прежде не понимал? Господи, как? Другие погибли, а я за них получал. За их кровь получал. — Заскреб снова лоб. Задумался. Теперь, казалось, надолго: одна рука на столе — голова о нее уперлась, другая легла на колено, глаза под ноги, в пол уставились.

Как, почему, несмотря ни на что, он не смог стать таким, о каких, пока валялся по госпиталям, по формировкам таскался, слышал по радио, в газетах читал, а то смотрел и в кино. В общем, таким, каким и должен быть настоящий советский боец. Ну разве может сейчас он признать, что в те, особенно в первые, самые горькие дни, в совершенстве пушкой, всей вверенной ему боевой техникой овладел, что старательно, точно выполнял все приказы, что был всегда со своими солдатами справедлив, не взваливал на них без нужды глупого, лишнего? Увы, этого он не может признать. То ли молод слишком был тогда, не дорос (у каждого ведь свои всему сроки), а может, и оттого еще, что тайно, подспудно, где-то глубоко-глубоко в нем постоянно жило отвращение к тому, что он солдатом вынужден был делать и переносить на передовой, — все эти невзгоды окопные, пугающий лязг и скрежет вражьих машин, бесконечные разрывы бомб, снарядов и мин, клохтанье пуль над головой, безжалостные расстрелы своих же солдат, увечья, кровавые лужы и смерть. И чуть только затихнет между боями, минует очередная опасность, как снова охватывала Ваню никогда не угасавшая, постоянно жившая в нем мечта о том прекрасном сказочном миге, когда закончится наконец проклятущая эта война и ты (неужто повезет — останешься жить?) снова маму, отца, брата, сестренку увидишь, город родной увидишь опять, родное искристое бескрайнее море, снова книги в руки возьмешь… И воевал поначалу Ваня (а может, и не он один так), как бы пережидая, сжавшись весь, весь погружаясь между боями в свои глубинные тоску и мечту. И лишь по приказу, по жестокой необходимости бросался, как умел, из пушки стрелять, землю копать, топать и топать по пыли, по грязи, по снегу, ночью и днем, пока не услышит: «Отбой!» или: «Привал!» Воевал в основном не столько умением, сознанием долга, ненавистью лютой к врагу, сколько тем, что по-мальчишечьи легко, мимоходом схватывал из военных наук на лету, чему учился случайно, урывками, что не воспринимал для себя как призвание, как дело, обретенное им навсегда, до конца своих дней. Потерянно, с отчаянием сперва воевал. Уверенность обретал постепенно. Пока не смог наконец порой даже лихо, с азартом бой принимать — как играя в какую-то рискованную роковую игру. Но так и не стал настоящим бойцом — умелым, расчетливым, сдержанным. А как был, так и остался просто везучим живучим щенком. Пьяным, дуракам и влюбленным везет, говорят. И когда после очередного ранения из госпиталя угодил сперва на турецкую границу, а оттуда в Баку, в эвакуированное из Ленинграда военно-морское училище (должно быть, как уроженец и житель приморского города, да еще со средним образованием), очень скоро так возненавидел его — дисциплину, порядок, режим (даже в столовую, жрать строем, под оркестр, под медные трубы шагали), что не успевал отбывать внеочередные наряды. Только закончит перебирать гнилую картошку на камбузе, как уже посылают чистить гальюны, оттуда — драить стекла в окнах, там же впервые понюхал и гауптвахты: не выдержал, в город удрал. И проклятый фронт со всеми его муками, диким разгулом случайностей и смерти, правом, даже долгом то и дело самому выбирать, решения принимать, стал представляться Ване как избавление. Два рапорта подал, чтобы его вернули туда. А его (не иначе как по принципу: нет, не выйдет по-твоему — сделаем наоборот), списав из училища, направили не на фронт, а в самую что ни на есть тыловую глубинку — обратно на турецкую границу.