Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 19



Люба как открыла рот, чтобы чаю глотнуть, так и застыла, глядя на Ваню — на руку, вознесенную им и коротко, жестко рубившую у самой груди, на побелевшие, тисками сжатые короткие пальцы, на, казалось, вонзившийся прямо в нее, но в действительности устремленный неизвестно куда — куда-то в прошлое, далеко-далеко, неукротимый, упорный, будто бешеный взгляд. И пораженная, с возгласом: «Ванечка! Ваня!» — Люба вскочила со стула, через стол, склонилась порывисто к мужу, стала, будто о чем-то прося, призывно шептать:

— Ванечка, милый… Мой бедненький… Ваня! — Поймала руку его. Он ее вырвал.

— А сегодня, сегодня, — не слушал Ваня ее. Он весь был настроен на то, чтобы внимали только ему. Только ему! — А этот прораб, бывший сапер? — продолжал доказывать он. — Когда его топором по башке и в трубу… Да разве бы выбрался он из нее? Да ни в жизнь! — ударил Ваня опять кулаком по столу. Но осторожней, потише. — Да не знай он ее, не знай всего водовода, не собери весь свой прошлый и нынешний опыт сапера, прораба в кулак… Да не выбраться бы ему никогда. Ни за что!

…Бывший сапер, фронтовик (правда, старше, чем Ваня, чуть ли не вдвое), теперь строитель, прораб третий год тянул водовод — без малого сто километров, от горного озера к городу. От работяг требовал жестко. Ни прогулять, ни своровать, ни приписать не давал. Хочешь заработать — работай. Не брал и сам ничего. И дневал, и ночевал на своем водоводе. Не пил, не курил, баб избегал (не раз, видать, насолили ему, оттого бобылем, наверно, и жил) и смысл всей своей жизни видел в работе. Так что требовать от других право имел.

Ну, на участке и невзлюбили его. И накануне пробного пуска воды двое, подкараулив, тюкнули его обухом топора по башке и в трубу. Люк задраили. Кто догадается искать начальника там? Да и смоет водой все следы. А бывший солдат возьми да и очухайся. С разбитым затылком, мучимый жаждой, в кромешной непроницаемой тьме, задыхаясь от гнилого, спертого воздуха, за трое суток без малого двадцать километров прополз. Колени, кисти рук истер до костей, путь свой по железному поду трубы отметил живым мясом и кровью. Хорошо еще, что в поисках прораба опробывание водовода отложили. Так что вода настигла его уже в самом конце пути и как выстрелила им в бассейн из трубы.

Потом больница, следствие, суд. Как ни странно, каждое слово против убийц из пострадавшего приходилось вытягивать. Он не жаждал отмщения. Только еще больше, чем прежде, замкнулся, погрузился в себя, всех избегал. А Ване, явившемуся к нему из газеты, показал молча спину. И докапываться до всего Ване пришлось стороной. И все-таки под конец, прежде чем приняться за очерк, опять явился к нему.

— Не уходите, — взмолился начинающий журналист. — Я тоже ведь воевал. Вместе с вами, на Третьем Украинском. А теперь вот работа такая. Пожалуйста, без ваших ответов я ничего не смогу написать.

Молча, набычась, бывший сапер смотрел, смотрел на молодого газетчика… Светленький, крепенький, щеки — кровь с молоком… Ни шрамика нигде на лице, руки и ноги целы… Не похоже как-то, чтоб воевал. Ну да не врет же… Просто, видать, ошивался где-нибудь в службах, при штабе, во вторых эшелонах и не нюхал передовой. Да все едино… Чего тут рассказывать? И шевельнув ссохшимися там, в трубе, да так и оставшимися, словно гармошка, губами, подрагивая прикошенной слегка головой, протянул Ване еще розовые от новой нарастающей кожи ладони, задрал, повыше штанины и показал сплошные, в ужасных рубцах сине-лиловые шрамы вместо колен.

— Смотри! — Полюбовался с каким-то злорадством и сам — желтыми, в кровавых прожилках, мигавшими беспрерывно глазами. — Это нельзя рассказать. Попробуй-ка сам! — И, бросив брючины, поглубже в карманы ладони заткнув, опять показал журналисту спину.

Случай с прорабом Ваню потряс. Почудилось что-то очень-очень знакомое, похожее на пережитое всеми ими на фронте. Родную, схожую душу остро ощутил Ваня в нем. Очерк — первый по-настоящему стоящий — давался с трудом, особенно когда дошел до описания, как прораб полз почти трое суток в трубе. Вымучивал каждое слово, корпел, перекраивал — по выходным, по ночам. А работе и теперь еще не видно конца.

— Ты что, бросил очерк писать? — спросила жена. Когда до Вани дошло, о чем она спрашивает, он удивился:

— А ты откуда знаешь, что я очерк пишу? Я же тебе не показывал, не говорил…

— А мы и сами с усами, — таинственно заулыбалась жена.

— Ты что, по папкам моим, что ли, лазаешь?

— Полазаешь у тебя… Ты же голову оторвешь.



— Ну ладно, хватит… Выкладывай.

— Ха-ха-ха! — расхохоталась Люба. — Откуда? Да оттуда! — ткнула она пальцем за кухонную дверь. Ваня не понял.

— Куда ты складываешь черновики?

— На шкаф, — ответил растерянно Ваня.

— Вот именно. А оттуда они по хозяйству, в том числе и туда, — снова ткнула она пальцем на дверь. — Да-да, в туалет! Ничего не поделаешь, — сочувственно покачала она головой, — должна же быть какая-то от твоей писанины отдача. Вчера, представляешь, Олежке приспичило… Ножкой на стул, ручкой на шкаф… А там — ничего. Ни листочка. И кричит: «Мама, а что, разве наш папа бросил писать?» Представляешь? Я как услышала — так чуть не упала! — И, не сдержавшись опять, Люба и теперь давай хохотать, да так, что пришлось уткнуться лицом в полу халата, чтобы сына, соседей не разбудить.

— Не может быть! — подивился отец. — Так и сказал?

— Не веришь? Проснется, спроси сам. Рассмеялся и Ваня. Стали смеяться вдвоем. Наконец успокоились.

— Откровенно говоря, я даже встревожилась, — все еще весело призналась жена, — почему туалетной бумаги не стало? Надеюсь, — вдруг серьезно взглянула на мужа она, — ты не сдался, не забросил свой очерк? Ну что, о чем ты прежде писал?.. Информашки, репортажи, корреспонденции… На них тебе никогда стоящим журналистом не стать. А это уже настоящее… Тут жизнь, тут судьба. Неумело, слабо еще, — честно, прямо сказала она, — художественность тут и не ночевала пока. Но главное есть. Есть — и надо работать.

Ваня слушал, и ему хотелось слушать еще и еще, ухватить все то, что пусть так необычно, так неудобно, поневоле тайком, но все-таки прочла и сумела трезво и требовательно подметить в его первой серьезной журналистской работе жена. И как все-таки важно порой взглянуть на себя, на дело рук, сердца своего со стороны. Господи, как это важно, чтобы кто-то, кто до конца, хорошо тебя знает, кто верит тебе, верит в тебя, добра желает тебе и кому веришь ты, однажды рассмотрел вот так твои дело и душу — бескорыстно, бесстрашно и так же откровенно и честно, как есть, все сказал, чего о себе не знаешь и сам.

— Ваня, а ведь прораб этот прав. Я тоже так думаю, — вдруг призналась жена, — сам не полезешь в трубу, не проползешь по ней хоть сколько-нибудь, ничего у тебя не получится. Хочешь верь, хочешь нет, но это, по-моему, так.

Что-то вдруг скрипнуло в коридоре, вне кухни. Поначалу негромко, чуть слышно. Оба невольно вскинули головы. Скрип повторился — четче, настойчивей. Но не в их комнате, нет. Не их это дверь. Олежка тут ни при чем. И не за дверью Лидии Николаевны, а где-то левее, за кладовой, где была комната Шурки. Теперь что-то щелкнуло, треснуло там. Топнуло, шаркнуло. И то, что вдруг оба увидели, что открылось вдруг им, как ошпарило их, будто подкинуло.

В распахнувшихся наконец дверях ближайшей комнаты, наверное ослепленная электрическим светом или просто со сна протирая кулаками глаза, возникла неожиданно Шурка — совершенно нагая, без рубашки, без лифчика и без трусов, в чем мать родила. И не соображая, видать, пока ничего — что свет почему-то на кухне, что, может, кто-то там есть, что надо, значит, назад, — все так же протирая кулаками глаза, зашлепала к туалету.

То, что сталось тут с Ваней, ему в этот миг невозможно было понять. Ни намека на какие-то воспоминания, чувства, догадки о давнем, глубинном, былом — о первых его довоенных детских влюбленностях, о терзаниях, страхах, что навалились вдруг на него, когда в последний раз осколком садануло его, о неожиданной страсти к далекой чужеземной девчонке, о встретившихся потом случайных его утешительницах — и в армии, и после нее… Ничего из этого даже и капельки не промелькнуло у него в голове. Но все это было в нем. Было! Когда-то вошло, впилось в каждую его кровинку и клеточку, во всю его душу и плоть и в любой момент готово было схлестнуться, завязаться в запутанный темный клубок, вспыхнуть внезапным неодолимым огнем. И потому только увидел Шурку, такой, какой иногда лишь себе представлял, а теперь вполне реальной, во всей своей обнаженной красе, так весь сразу и обомлел, малость даже как будто затрясся, впился глазами в нее, и они сами невольно выбрали одну самую главную, самую важную точку — в центре, посредине ее и, не отрываясь, так и глядели, просто вонзились в нее. Какая все-таки Шурка другая, непохожая на всех, кого он видел, знал до нее, а тем более на жену. Люба — яркая, темная, даже зимой золотистая, смуглая, а уж летом и вовсе как шоколад. И фигура… Тоже… У Любы как бы устремлена, тяготеет вся кверху, с центром тяжести не столько у бедер, увы, сколько у плеч, у груди, и от ее учительской сидячей работы чуток уже затяжелевшая и оплывшая. А у Шурки… Ваня и прежде угадывал, воображением просто срывал все одежды с нее. Не раз себе ее рисовал. А тут не нужно и рисовать, не нужно и воображать. Смотри, не зевай. И Ваня смотрел — пугаясь, смущаясь, остерегаясь невольно жены, но, не в силах удержаться, смотрел и смотрел. Даже нет, не смотрел, а пожирал глазами нагую соседку. Ну кто она, чтобы вот так его захватить? Кто? Простушка-буфетчица, скандальная, вздорная, разгульная баба. Намного моложе жены. Хотя сын, Серега ее, только чуть младше Олега. И шестнадцати еще не исполнилось ей, когда родила. И двух лет не живут с ней в общей квартире, а уж сколько успела сменить мужиков. Теперь электрик Борис у нее. Является слегка под газком, по ночам. Частенько колотит ее, а она вопит на весь дом. Потом затихает. И только слышно, как за стеной ходуном ходит кровать.