Страница 13 из 66
— И этот урман… — Мирон завороженно, затаив дыхание вслушивается в подобревший голос отца. Максим лосиными жилами крепит охотничий лук, а сын не спускает глаз с ловких рук и неумело, торопясь повторяет то, что делает отец. Он торопится и портит. — …И этот урман, горячий и светлый от обитающей в нем жизни, звонкий от птичьей песни, целиком принадлежал Лешему — Вор-Куму.
Максим видит бусинки пота на выпуклом лбу десятилетнего сына, видит, с каким старанием и нетерпением мастерит тот первый свой лук, и тихо улыбается.
— Бабушка Текла давно пугает меня Вор-Кумом, — хочет пожаловаться Мирон, но едва уловимая усмешка проступает в глазах отца, и сын осекается. — Вор-Кум, кто он?
— Вор-Кум? Вор-Кум — Выскорь. Он — когда вывернутый пень с живыми корнями, а когда черная птица с железным клювом. — Отец туго натягивает тетиву. — Просто он — оборотень… — Гулко, как крик-зов сохатого, гудит тетива.
— Тетюм! — потянулся к отцу Мирон. — Ты подарил мне охотничий лук. Ты сделал мне меткие стрелы. Ты хотел, наверное, подарить мне верный нож?! — и столько надежды, светлой, как рассвет над рекой, слышится в голосе сына.
— Да, сын! — ответил отец. — Я хочу, чтоб ты стал фартовым охотником, как все мужчины нашего рода. Но ты сам должен готовить свое оружие. Охотник все делает сам: стрелу, капкан, нож.
— Но я долго не стану им! — выпаливает Мирон. — Мать Пекла не пускает меня в урман. Отец, она говорит, что я прожил всего десять зим, а в урмане мой разум замутит Вор-Кум. Так она говорит, отец! А я — манси! Он — кто? — загораются светлым огоньком глаза мальчика. — Он — кто, Вор-Кум? Зверь он?
— Нет, он не зверь, — отвечает отец, и нож поблескивает в руке, и тонкая стружка сбегает с легкой стрелы.
— Птица он? — не унимается мальчик, что готовится стать добычливым охотником. — Я хочу знать его! Ты видел его, тетюм? Мутил он твой разум, отец?
— Когда я был таким же, как ты, то видел, — говорит отец и задумывается, словно ненадолго уходит в далекие свои годы. Сидит напротив Мирона, в тяжелых руках острый нож и орлиное перо, и будто нет его, покрылся туманом. — Глаз ребенка, как росинка, весь из солнца. А потом глаза мутнеют — в них поселяются заботы. Когда увидишь много горя, много смерти, то глаза уже не разглядят Вор-Кума.
— Но ты его видел, когда был таким, как я? — настойчиво требует сын. — Я тоже хочу увидеть его!
— Маленьким я был тогда, с волчонка, — отец раскуривает трубку и кладет руку на плечо сына. — Лес набросился на Евру, как аркан, захватил капканом. Лес, сынок, извечно живой, он ходит по земле, как волна по озеру, и не удержат его пожар, ветролом. Со стрелой, с ножом бегал я мальчиком в глухой урман, и обжигал меня горячий след зверя… Однажды я крался за соболем и настиг у дуплистого кедра… — неторопливо рассказывает отец. И походит то на сказку.
…Стрела, не долетев до соболя, проскользнула мимо, словно обогнула его. И вторая стрела, и третья. И увидел маленький охотник, что то не соболь. На широких лапах кедра упруго покачивался Вор-Кум.
— Скушно! Ску-шно мне! — вздохнул Вор-Кум. И от вздоха его хрупко ломаются пихты. — О-о! Как скушно-о-о-то мне-е, — потянулся в зевоте Вор-Кум. И дрожь охватывает его тело, он зыбко вздрагивает своей лохматой шкурой. Шерсть на Вор-Куме висит клочьями, как на росомахе, драная такая, красно-бурая, желто-зеленая, словно осеннее болото. Из шерсти перья сизые торчат, будто каленых стрел наконечники, и карасиная чешуя тускло светит.
— Что за чудо в перьях? — изумленно прошептал охотник, и голова его наполнилась густым, плотным гулом, а в глазах словно туман. — Страшно… Астюх! — Дрожь пошла по телу.
Даже в безветренный, примолкший день шерсть на Вор-Куме не то чтобы дыбится, а раскидывается вихрем, как вода на перекатах. Морда у Лешего непонятно какая: то она зверски звериная, то нечеловечески человечья. И увидел охотник, что миг назад она была рыбьей, с круглым безгубым ртом…
— Деды говорят, — продолжает отец, отстругивая ножом древко копья, — деды говорят, что морда Вор-Кума меняется, как пламя костра, как река под ветром, как болото под туманом, но лишь когда он того захочет. И скажу тебе, мой сын: чтобы его все помнили и знали, он не меняет глаза. Всегда остаются глаза — красными мухоморами в белых снежинках смотрят они в мир, когда Вор-Кум сыт и добр, и пронзительно горят зеленым огнем, когда Вор-Кум свирепеет. А добр ли он или бездушно свиреп, думать даже не следует. Он просто Леший. Такой он. Вор-Кум его зовут.
— Вор-Кум его зовут, — эхом отзывается Мирон и ближе придвигается к отцу.
— Вор-Кум ведь тоже Лес, — улыбается отец. — Лес — огромный отец его. Ну, такой он мальчишка у Леса, как ты у меня.
— Тетюм! — прижимается мальчик к плечу отца. — Но он все время разный, а я — один! Я все время сам себе свой. Я только во сне летаю, и во сне ко мне…
Мирон снимает с плеча руку отца и вытягивается настороженной тетивой.
— Ко мне во снах, тетюм, приходят… — шепчет он горячо и стыдливо, словно о чем-то запретном и недостойном будущего фартового охотника, — ко мне приходят звери-горы. Звери-горы! На горбатых спинах растет сосна, и шерсть на спине как осенняя осока. Голова, как камень-валун, облизана водой и ветром, и в голове той, отец, маленькие мышиные глаза. У зверя-горы — мышиные глазки?! — пораженно приседает Мирон. — Впереди, отец, где у тебя нос, он несет длинную руку. Рукою той он срывает ветки и траву, рукою той, отец, он вырывает дерево… и в рот свой маленький кладет… Сколько нужно ему, зверю-горе, деревьев? Скажи, отец? Вор-Кум ли он?
— Нет! — Поднимается с валежины отец, стряхивает с себя тонкую, словно пена, стружку. — Нет, сынок! Ты живешь в селении. Среди дедов и бабок, около женщин ты живешь. Они пугают тебя, поют сказки о Вор-Куме, о Лешем с красными глазами. Наверное, кончилась твоя жизнь среди старух и щенков. Завтра, Мирон, мы уйдем в тот урман.
— В тот урман! Заветный урман?!
В ту ночь мальчику снились цветные, словно радуга, сны… На широкой кедровой лапе покачивался Вор-Кум, размахивая лохматыми ладонями, и, зевая, поскуливал:
— О, скуч-но-о мне! Скучно!.. Но почему? — задумался вдруг Леший и не заметил, как обернулся вначале кедром, а затем тугой шишкой на ветке. Прилетела птица кедровка, ударила клювом по шишке и уронила на землю орешек. И тогда только очнулся Вор-Кум. — Почему скучно-то мне, а? Потому что я самый сильный! Самый-самый я хитрый! Самый, наверное, я умный! — решил Вор-Кум. — В кого хочу, в того и обернусь!
Целыми днями бродит по своему угодью Вор-Кум, запутывает в клубки ниточки звериных троп, завязывает их в узлы, обрушивает в ручьи вековые сосны — отпугивает зверя от водопоя. Схватил медвежонка и посадил в кишащий муравейник.
— Гры-зи-и его! Рви-и его! — приказала Мать Муравьиха, а Вор-Кум лишь всхохотал дико, как упавший в гром камень, когда медвежонок зарыдал от боли.
То у бобров плотину разрушит или хатки перенесет на другую речку — шлепают по воде хвостами бобры, как веслами, никак не найдут дома своего. То лисят хвостами свяжет, то оленей-бородачей рогами скрестит, спутает, а то ради забавы превратится в дупло и тоненько посвистывает, подманивает к себе рябчиху. Та доверчиво положит туда теплое яичко, и вдруг — нет дупла.
— Где ты? Где же ты? — потерянно мечется рябчиха, а яичко молчит, совсем немое оно, говорить еще не научилось…
— Что ты делаешь? — крикнул мальчик и проснулся в юрте на теплой медвежьей шкуре в серебристой лунной полосе, легкой, как дыхание младшей сестренки, что уткнулась ему в плечо. Мальчик встал и тихо прокрался к двери. Скрипнула дверь, как сухара-сухостоина в горельнике, скрипнула тоненько и распахнулась. Совиным немигающим глазом сияла луна, и словно качалась она в голубоватых волнах над посеребренным чернью березняком. Голубые полосы дымно колыхались, и, колыхаясь, искрились опушенные инеем ветки.
И мальчик застыл, нет, не окаменел, а напрягся, как настороженный шорох, во все лицо распахнулись глаза. И хлынул в них зыбкий свет ночи. Там, в глубинах неба, неуловимо возникали и двигались тугие, неслышные потоки, и менялись они: голубовато-зеленые вливались в золотисто-лунные, тонули в них и вырывались уже пепельно-дымными. Тихо-тихо, как мерцание далекого костра, шорохом упавшего пера возникла снежинка, вторая… Нет, они не падали, они выплывали, и плыли, покачиваясь, невесомые, из глубин неба, и вспыхивали голубовато, и искристо покалывали, то вдруг теплели в золотистом медлительном потоке. Но громкая, оглушительная до звона тишина покоилась лишь там, в недоступности неба. Она окольцевала луну, околдовала звезды, и те не мигали, а плыли рыбьей стаей, не шевеля плавниками. И Мирона заворожило, оглушило беззвучное, но томительно-осязаемое движение, которому не было конца и забыто начало, потрясла вечная неразгаданная тайна неба.