Страница 14 из 66
Оно оживало в нем.
Оно смотрело в него.
Оно говорило с ним, но он еще не понял голоса, не понял неземного языка.
Это было его небо, небо его земли, но оно было намного больше его земли, больше людей его народа. И вдруг Мирон почувствовал, как загудела земля, и звук тот был словно гудение богатырской стрелы, пущенной из тугого лука. Земля куда-то невидимо гудяще летела! Куда? Куда она летит, земля, с урманами, с озерами и реками, с кедровником и осиянными луной березами, с разгорающимся костром в сосняке-беломошнике. Тугой, словно предмолниевый, ветер обтекал землю. И Мирон увидел, услышал, как оживала лесная чаща, как небо говорило с землей. На земле умирало лето, но без мольбы, без воплей и судороги, а в теплой прощальной улыбке. Оно замирало огрузневшим от листвы и хвои, от плода и семени, как-то умиротворенно-покойно, окутанное в брусничное покрывало мхов, в голубичной косынке лесных полян, в ожерелье лебединых стай.
— Я умираю не навсегда, — донесся к мальчику голос. — Я только сбрасываю праздничное платье и ухожу корнями поглубже… Мне нужно отдохнуть… отдохнуть от глухариных токовищ, от птичьих свадеб и звериного гона… Отдохнуть немного от грузного гнезда, от переполненных нор и логовищ.
Замерцало небо, шевельнулось и опоясало себя необозримой молочной рекой, что просторно текла среди островов созвездий. И в том мерцании, в потоках неба, в шепоте земли мальчик уловил неразборчивые слова, внезапно вспыхивающую мысль, даже не мысль, а ее мучительное нарождение, что-то смутное, дикое, яростное и жестокое, томительное и желанное, трепетное и ломкое. Сквозь мальчика, сквозь его душу острым сквозняком проносилось чье-то просыпающееся сознание, чья-то мольба и чья-то всепожирающая ярость. Его охватил темный страх, страх оттого, что он стоит на пределе узнавания — перед тайной. Он боялся шагнуть в нее, не было у него ног и не стало рук…
Тревожно защелкала поголубевшая белка, с прозрачным звоном осыпался иней с огромной сосны, и донеслось или угадалось злобное, сквозь зубы, шипение — то промахнулась куница. А белка торопливо цокала, ругалась, выговаривала, сердито постукивала лапками по чешуйчатой ветке. Глухариный выводок сонно шевельнулся — чутко вслушалась копалуха во вкрадчивое, завораживающее скольжение соболя. Зеленым огнем полыхнули глаза нёхыс — соболя, вскрикнула сова, и тоненько пропищала мышь. Половодье лунного света затопило оголенный березняк, и вдруг из глубины ельника появилось лохматое длиннорукое существо и, не касаясь земли плоскими, как плавники, лапами, подплыло к кедру, поднялось к вершине, как дым из чувала. Оно обернулось, и Мирон увидел, как с усмешкой красным огнем полыхнули глаза-мухоморы.
— Ты — есть?! — радостно колыхнулся мальчик. — Ты — есть! Я вижу тебя! Это так хорошо, что ты есть! — прошептал он и потянулся к Вор-Куму. — Ты — тайна мансийского леса… Хочешь, я стану дружить с тобой? Хочешь?
Горячим пламенем полыхнули глаза Вор-Кума, вспыхнули, но не разгорелись, затлели и медленно погасли. Словно из-под пепла проступил травяно-желтый цвет, мигнул и яростно разгорелся зеленый огонь. А может, то показалось?
— Ты… — не успел обернуться мальчик. Рука отца легла на его плечи так неожиданно, что Мирон вздрогнул.
— Я тоже любил купаться в луне, — густым сонным голосом сказал отец. — Но сестра солнца холодна и лжива — она ледяным когтем режет ночь, то смотрит рысьим глазом. От луны всегда непонятные тени. И мутны сны.
В ту ночь уже не смог уснуть Мирон таким, каким он засыпал раньше. Сон убегал от него на длинных, косых, как дождь, ногах. В мальчика непрошено, само собою вошло ощущение безбрежности, необъятности земли, неба и леса. И рядом в душе прорастали смятение, и испуг, и сладкая томительность, и горечь бессилия, и желание понять все сразу. Пугает всегда неведомое, неувиденное, то, что неуловимо. А он теперь узнал, он увидел, что в лесу сам по себе живет Вор-Кум, и узрел сердцем, что тот одинок, но уже никогда не придет к людям. Леший — эта тайна леса. Прирученный, кем он станет? Наверное, он потеряет все то, что делает его Вор-Кумом? Может быть, Вор-Кум не идет к людям оттого, что боится? Боится, что люди сотворят из него чучело, как подсадную утку, и завладеют лесом.
— Нет, пусть он живет таким, какой есть! — решил мальчик, и пришло успокоение. Он потянулся и как камень упал в сон.
В тот день они с отцом ушли в урман. В солнечный листопадный полдень у омута Черемуховой реки отец отыскал свежий лосиный след. Матерый сохатый шел по урману медленно, припадая на заднюю левую ногу.
— Крепкий зверь, — сообщил отец, разглядывая след. — Медведь его маленько ободрал. — И он прикоснулся к можжевельнику, обагренному лосиной кровью.
Бежали они день, и бежали они ночь и к утру настигли лесного великана. Рухнул сохатый, рядом со стрелой отца, под левой лопаткой лося, покачивалась стрела Мирона в легком ястребином оперении.
— Однако ты его, сын, добыл! — Мирон уловил в голосе отца зависть и гордость. — Видишь, твоя стрела пронзила сердце зверя, а моя лишь догоняла твою. Возьми, — отец выдернул неглубоко погрузившуюся стрелу и протянул сыну, — окрась ее кровью и береги, это Стрела Первого Зверя, Первой Добычи!
— Надо раздеть его! — по-взрослому сказал мальчик-охотник и вынул нож.
— Твое сердце и твоя голова! Запомни, только охотник поедает сердце и голову добычи. — Отец вскрыл брюхо и достал дымящуюся парную печень. — На! Макни в кровь.
Он — охотник! Его, Мирона, стрела поразила могучего зверя! У него острый глаз и крепкая рука! Он, Мирон, — охотник племени мансь.
— Принеси жертву Духам Охоты! — повелел отец. — Пусть не оскудеет тайга, не покинет тебя фарт — удача!
Пригоршней зачерпнул Мирон загустевшую кровь и вылил в огонь. Бросил в пламя кусок сердца и клок шерсти — огонь распахнулся и прогудел добро и густо.
— Духи Охоты приняли жертву, — тихо сказал отец. — Закрепи жертву своим родовым знаком — тамгой, — и отец протянул Мирону остро заточенный топор.
— Я видел, как ты ставил тамгу… — опустил голову мальчик. — Но я не умею…
— Смотри! — Отец подошел к лиственнице, взмахнув топором, сделал легкий гладкий затес. Он повернулся к Мирону спиной, и сын не мог увидеть, что проступает из теплой тверди лиственницы. — Смотри! — приказал отец.
На затесе обозначился легкий, едва уловимый силуэт лосиной ноги. Короткие, точные прикосновения топора не причиняли боли дереву, хотя проступило немного сока и смолы. Нога утолщалась, посредине выпирала коленом и заканчивалась внизу острым расщепленным копытом. Над рисунком ноги, слева, отец высек знак — две перекрещивающиеся линии с перекладинкой наверху, что прикрывала крестовину, как шапка. Справа — две прямые затески, слева, внизу, тоже две, только они лежали поперек ствола, а верхние — вдоль, а справа еще одна косая заметина.
— Теперь каждый охотник поймет: Картин с сыном, с двумя собаками по первому снегу, по черной тропе завалил лося, — сказал отец, отбрасывая топор.
О! Как прекрасно время под рукой отца! Оно останется в нем навсегда, и не только в памяти — останется частью души.
Отец, увидев след куницы, неторопливо рассматривал его, прицокивал удивленно языком и, подзывая сына, разводил руками.
— Сын, погляди, — просил совета отец. — Что-то не пойму — то ли соболь такой прошел, то ли куница-желтодушка.
Остро ощупывал Мирон след, принюхивался, оглядывался по сторонам и солидно отвечал:
— Куница прошла, тетюм!
— Наверно, куница! — соглашался отец. — Куда она ушла? — задумчиво, словно советуясь, обращался он к Мирону.
И снова взгляд мальчика остро ощупывал след, бежал впереди следа и как бы печатался в нем самом.
— В сосняк, вон на ту гриву, скользнула, — обретал уверенность Мирон. — Там нынче белка пасется.
Отец теплел, молча улыбался про себя и шел впереди сына, а тот торопился за ним, и подводил его отец к зверю так, что ни зверь, ни птица не могли услышать и увидеть их. Без окрика, покойно, без длинных слов открывал ему отец потаенную жизнь зверя и трав, птицы и рыбы. В тайге нельзя кричать, нельзя оскорблять ее криком. Они были одним, вот что открылось Мирону — вода, травы, деревья, птицы, звери и рыбы. Одним! Ель, сосна, кедр нарождали орех, на орех слетались птицы — много птицы, на орех сбегались белки и бурундучки — много зверька, за белкой идет соболь, куница и кидус. Чем больше ореха, чем больше шишки, тем больше птицы и больше зверя. Нет шишки — лес немой, лес глухой, лес холодный. Свалишь дерево — кого-то ты оставишь без пищи и крова, оголишь землю, а голая земля — что человек без судьбы. Отец все умеет, все знает, все видит и слышит, и Мирон с удивлением замечал, что отец в урмане стал совсем другим — какой бывает река в глубоком месте. Он укрупнился, раздался в плечах и в то же время стал тоньше, как натянутая струна, он то шорох, то шепот, то сливается невидимо с деревом, и он уже дерево, то крадется волком по следу лося, то сам он вдруг — лось, что бьется с волком.