Страница 70 из 74
Так шла их жизнь, как будто не более печальная, чем множество обычных русских жизней. И всё же было у этих людей ощущение исключительной, безнадежно испорченной, сломанной жизни. Каждая жизнь человеческая таит в себе горечь и неудовлетворенность, в каждой есть доля печали и жертвы, но у каждой есть свой закон, своя нормальная линия судьбы. Если этот закон не нарушен слишком сильно, если линия жизни развертывается без резких изломов, человек несет все испытания покорно. Но когда эта линия прервана и закон нарушен, то вдруг как бы просыпаешься от повседневности с изумлением и болью. Не все способны на мудрую скромность Оболенского или Волконского. Марии Николаевне Волконской жить в сибирской избе; Анне Григорьевне Чернышевой сознавать себя женой не министра, а ссыльно-каторжного; Ивашеву не служить в полку, не хозяйничать в Симбирском имении — было странно и горестно. Они чувствовали, среди забот и радостей каждого дня, что жизнь — непонятный, немного кошмарный сон. Боль жила в душе, не умолкая, и даже такой несложный человек, как Якубович, находил глубокие, одухотворенные слова для её выражения. В ночь на 1-ое января 1844 года он записал в своем календаре: «Вот и 43-й год кончился, 20-й год ссылки, гонения, бедности, труда наступает. — Боже! Даруй мне сил выполнить долг человека-гражданина, и мою лепту в скорби отечества принесть: не запятнанную гордостью и самостью, и выраженную любовью и правдой. Я очень болен, мне 59 лет… скоро будет конец, служащий началом».
Гибель Лунина
Только один человек не слился с сибирскими буднями, остался особенным, ни на кого не похожим. Это был Лунин. С ним мы покидаем обыденную жизнь, дышим разреженным воздухом вершин. Всё, чего ни касался этот человек, полно духовного благородства.
Что-то помешало Лунину принять деятельное участие в борьбе. Может быть, невозможность ею руководить. Он знал себе цену и был честолюбив. Еще в 1816 году высказывал он мысли, похожие на мысли Ницше о людях, рожденных повелевать, о воле к власти. Не эта ли неудовлетворенная воля оттолкнула его от Общества? Как редкий гость, мелькает он на собраниях декабристов. Мужественнее и сдержаннее всех ведет себя на следствии; причудливой тенью выделяется на фоне каторжных стен.
После выхода на поселение, он устроился в селе Урике, близ Иркутска, где жили тогда Волконские. Лунин любил Волконского; влекли его в дом Волконских и милые дети, и, особенно, княгиня Мария Николаевна. То высокое, непреклонное, сильное, что было в них обоих, роднило их, вызывало взаимное понимание. В письмах к сестре, написанных его необыкновенным почерком, словно выгравированных на меди, оживает его тогдашняя жизнь. Он жил в уединенном домике со слугой, 70-летним Василичем. Шесть собак с «пышущими мордами» заменяли ему его многочисленную польскую свору. У него были добрые отношения с товарищами по ссылке. В Урике жил его двоюродный брат, Никита Муравьев, которого он сердечно уважал, и про которого говорил, что он один «стоит целой академии», и другой его родственник, Артамон Муравьев. Сестра Лунина, Уварова, страстно любившая брата, присылала всё, что ему было нужно. Только настойчивые её просьбы к Бенкендорфу о посылке брату хорошего охотничьего ружья не увенчались успехом. Но и оружие для охоты, несмотря на все строгие запреты, у него было. С соседними крестьянами у Лунина создались добрые отношения, они охотно приходили к нему за советом и помощью. Деревенские дети чувствовали себя у него, как дома; Лунин играл с ними по целым дням. Он и сам был похож на дитя, с вечной шуткой, вечной улыбкой на устах. Пробовал он заниматься хлебопашеством, но, по-видимому, неудачно. «Платон и Аристотель не ладят с сохой и бороной… Что делать? Ум требует мысли, как тело пищи».
В его записной книжке, вперемежку с философскими и политическими афоризмами, с начертанными им крестами и возгласами «Ave Maria gratia plena», мелькают иногда странные, почти греховные мысли. «Католическая религия воплощается, так сказать, видимо, в женщинах. Она… украшает безобразных и красивых, как роса украшает все цветы. Католичку можно с первого взгляда узнать среди женщин по осанке, по разговору, по взгляду. Есть нечто сладостное, спокойное и светлое во всей её личности, что свидетельствует о присутствии Истины».
Вероятно, эта идеализация католической женщины была связана у Лунина с личными переживаниями. «После долгого заточения в казематах память производит лишь неясные и бесцветные образы, подобно планетам, отражающим лучи солнца, но не передающим его теплоту», — писал он сестре. Но он был не прав по отношению к самому себе: его память сохранила образы прошлого яркими, живыми и волнующими. Вот как описывает Лунин последнее свидание с той, которую он любил когда-то: «Это было осенью, вечером, в холодную, дождливую погоду. На ней черное тафтяное платье, золотая цепь на шее, а на руке браслет, усыпанный изумрудами, с портретом предка, освободителя Вены. Её девственный взор, блуждая вокруг, как будто следил за причудливыми изгибами серебряной тесьмы моего гусарского доломана. Мы шли вдоль галереи молча. Она казалась задумчивой. Глубокая грусть проглядывала сквозь двойной блеск юности и красоты, как единственный признак её смертного бытия. Подойдя к готическому окну, мы увидели Вислу: её желтые волны были покрыты пенистыми пятнами. Серые облака пробегали по небу, дождь лил ливнем, деревья в парке колыхались во все стороны. Это беспокойное движение в природе, без видимой причины, резко отличалось от глубокой тишины вокруг нас. Вдруг удар колокола потряс окна, возвещая вечерню. Она прочла Ave Maria, протянула мне руку и скрылась». «С этой минуты счастье в здешнем мире исчезло также… Но прощальная молитва была услышана. Душевный мир, которого никто не может отнять, последовал за мною на эшафот, в темницу и в ссылку. Я не жалею ни об одной из своих потерь. Правнучка воина является мне иногда в сновидении, и чувство, которое ей принадлежало бы исключительно, растет и очищается, распространяясь на моих врагов»…
Таков был женский образ, который он унес с собою в ссылку. Другой образ начинает мелькать в его письмах, образ той, кого он звал «сестрой по изгнанию», «прекрасной М.» — жены его друга, Волконского. Вот она поет, и он потрясен её пением. Он давно не слышал хорошей музыки, и долго после этого его мысль, «несмотря на все усилия вознестись на свойственную ей эфирную высоту — блуждала по земле». Вот он прогуливается по берегу Ангары с той, «чье имя уже занесено в отечественные летописи». Рядом резвится её сын, «красоты Рафаэлевской», срывает полевые цветы и приносит их матери. Она прилегла на траву отдохнуть. «Разговор зашел о смерти, с которой свыклась мысль людей, переживших бурю». По пути она собирала целебные травы для встреченной ими старушки. Это напомнило ему, как Ангел принес немного воды Агари в пустыне. Вот он возвращается домой после двух недель, проведенных на охоте. Он думал поспеть к тому часу, когда обычно она, напевая старинный романс своим молодым голосом, убаюкивала свою дочь, малютку Нелли. Но опоздал, и тогда она, взяв свечу, повела его в детскую, в свою святая святых, полюбоваться на спящую в железной кроватке под муслиновыми занавесками девочку. Так, может быть, впервые вошел он в обычную семейную жизнь, привязался к детям. Внимательная любовь товарищей по изгнанию окружала его. Пора было ему, в его 50 с лишним лет, и после всего пережитого, пожить мирною, обыденною жизнью, отдохнуть.
Да, Лунин имел право на отдых, но ему не суждена была спокойная старость!
В тюрьме и ссылке он не отказался ни от одного из своих убеждений. Свой католицизм он сочетал со страстной любовью к свободе, любя доказывать, что представительный порядок вещей развился в Европе под влиянием католицизма, между тем как православная церковь, «не имея в себе начала законной власти, по необходимости должна покорствовать предержащей власти». Сколько презрения в этих словах, гордого презрения человека, который сам не умел покоряться. Как гордо звучат его слова: «Теперь меня называют государственный преступник, находящийся на поселении… В Англии сказали бы: Лунин — член оппозиции. Ведь таково, в сущности, мое политическое значение. Я не участвовал в мятежах, свойственных толпе, ни в заговорах, приличных рабам. Мое единственное оружие — мысль…» Это оружие он снова поднял, отточил и пустил в действие.