Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 97 из 99

В среду был на обед тминный суп и галушки из манной крупы. Нельзя сказать, что обед был обильным; но у Лазара все равно не было аппетита. Он сидел на постели, в голове у него было пусто, словно мысли все сбежали куда-то. Мир тюрьмы успел стать для него вечностью — а ведь был он тут всего-навсего пятый день. Он как будто привык к нему и не видел вокруг ничего странного, ничего удручающего. Он даже про себя удивился: как это так, что среди этих стен и решеток он чувствует себя как дома; вот к городу он и за двадцать лет не привык — лишь притерпелся к нему, научился не замечать… Он подумал: это, может быть, потому, что здесь, в камере, воздух такой же сырой и холодный, как и в снимаемой им комнатенке на Железнодорожной, 80. И такие же беленые стены, и такой же цементный пол… Вспомнились мамуля с татулей. «Изменил я им», — устыдился он. С самой субботы даже не думал о них ни разу, словно их и на свете нет. Напрочь о них позабыл. «Кто им воду носит из колонки?» — покаянно качал он головой, и покаяние перешло вдруг в гнев против Дюлы Киша… Если б этот дурень несчастный не говорил столько, наверняка он бы вспомнил про стариков… Потом он увидел перед собой ребят из бригады: сейчас, к среде, они все, наверно, успели уже обсудить: и пасху, и опрыскивание, и жен… И меня… Ему захотелось узнать, с кем из бригады разговаривали полицейские: ведь лейтенант поминал, что был такой разговор… С Кенерешем, с Тиби Кочишем? Он пожал плечами. Начальство к нему никогда ничего не имело, только в бригаде многие недовольны были, что он слишком старается… Он подумал, что лейтенант, скорее всего, выяснял мнение руководства, а прокурор, наверно, будет выспрашивать работяг… «Правду сказал прокурор. Человек всегда первым делом своих лягает». Он не отрываясь глядел на беленую стену. Незаметно им овладело странное наваждение: он как будто был в кино, но в таком, где крохотный зрительный зал вмещает всего лишь одно сиденье. Растерянный, опасаясь чего-то, он сидел на единственном стуле, зная, что здесь он один, и все-таки словно бы слыша гул голосов и ощущая ни на что не похожий запах кино, запах, в котором смешался и аромат одеколона, и запах пота, и вонь непроветренного подвала, и воздух с улицы. Странное это было наваждение: он — и в кино!.. На пальцах можно было бы сосчитать, сколько раз он бывал в кино за всю свою жизнь: с женой, Этелькой Хайнал, ни разу не удалось сходить, а ведь сколько раз собирались… С приятелями он раза два, может, ходил на фильмы, когда они выбирались на субботний бал в город. «Ну вот, посмотрели, а умнее не стали, — смеялся Пали Дару, — мне два стакана вина с содовой больше дадут, чем это кино!» Один раз сходил в плену, во Франции: очень уж папаша Мишель его уговаривал, так что он в конце концов взял велосипед и поехал — и, сидя в третьем ряду, смотрел какой-то английский фильм, в котором ни черта не понял, догадался только, что там любовные переживания. Потом, в новом общежитии, с соседями по комнате сходил, и еще раз, уже один, с тоски, когда жил на квартире… Был выходной, он пообедал в вокзальном ресторанчике, съел шницель с рисом и с маринованным салатом, посидел немного, потом вышел, но домой идти не хотелось, и он купил билет на четырехчасовой сеанс. В зале, кроме него, было несколько человек. Фильм был про войну, действие разыгрывалось среди огромных, поросших елями гор… Он изумленно смотрел на суровый, величественный пейзаж, на непрекращающийся снегопад… Даже после кино, на улице, ему казалось, что вокруг идет снег и хлопья его застревают у него на ресницах… Он часто потом вспоминал этот фильм, но в конце концов в памяти у него остался лишь снегопад да огромные горы, поросшие хвойным лесом. Он еще удивлялся, почему снег не казался ему холодным — словно теплые хлопья падали, тихо кружась, мягко садились на ветви, ему на лицо… Лишь потом он сообразил: ветер нес по улице тополиный пух…

Сейчас он сидел на постели, как будто в кино, ждал, когда же погасят свет… ждал с любопытством: какой фильм покажут ему на этот раз…

Это тоже было странно. Раньше он всегда знал или мог догадаться, что увидит на полотне. Об этом говорилось в афишах, об этом рассказывали фотографии в витринах, громко рассуждали соседи по комнате. Тот фильм, со снегом, был исключением, на него Лазар сам купил билет, даже не посмотрев название. Но когда вышел, не ощутил разочарования. Словно именно этот фильм и мечтал посмотреть, эти поляны в горах, в забытом богом краю, эту немую войну, этот больной покой, этот нескончаемый снегопад…

Но о чем ему придется смотреть сегодня? В том, что придется, он был почему-то совершенно уверен. Чувствовал: этого не избежать. Даже если случится вдруг задремать — он не сможет закрыть глаза, голова его не упадет в забытьи на грудь. Знал он также, что у него не будет возможности встать и уйти… Он заперт в этом крохотном, на одного зрителя, кинозале, привязан к единственному своему месту, шея его — в жесткой колоде…

Зрительный зал стих, но лампы еще горели. Он хотел крикнуть: что там такое, почему не начинают? — но не посмел подать голос: ведь он никогда в жизни не смел подавать голос, вообще громко высказывать свое мнение — с какой же стати стал бы нетерпеливо, требовательно кричать теперь? Он молча смотрел, как Имре Тот измывается над Ферко Ходи, слышал хриплое бормотание бедолаги, видел его распластанное на мерзлой земле тело — и не протестовал, не смел даже руки в кулаки стиснуть… Он знал: сегодня сержант муштрует Ферко Ходи, а завтра, может, возьмется и за него, Лазара Фекете… Он, словно оцепенев, сидел в тишине; камера, только что пахнувшая зрительным залом, вдруг превратилась в промерзлый погреб. Ему было очень зябко, тело сводила мелкая дрожь. Хотелось подуть на пальцы, растереть их — но он ощущал на запястьях наручники, которыми руки были прикованы к подлокотникам. Ему было страшно. Ведь если он шевельнется, кто-то, кого он не видит, наверняка гаркнет: сидеть! Спрятать что-нибудь хочешь? Что у тебя в руках? Нож, пистолет, бутылка? Встать, смирно! Посмей только шевельнуться — пришибу, как котенка паршивого!..

Наконец прозвучал гонг — или, может, это был колокол. Звук висел в воздухе долго-долго, потом постепенно затих, умер, стал тишиною — будто капля воды, скатившаяся на самое острие сосульки и застывшая там. Медленно, еле заметно стал меркнуть свет: на зрительный зал словно бы наползала тяжелая, мрачная туча. Потом пошел снег. Бесшумно посыпались сверху огромные хлопья копоти.

Загремел бодрый, патриотический марш, и из тьмы проявилось изображение: сверху — орел с приоткрытым клювом, вокруг него, рамкой, венок из дубовых листьев. Затем посветлело, и четче стал текст под гербом. ДИПЛОМ. НАСТОЯЩИМ УДОСТОВЕРЯЕТСЯ, ЧТО ЛЕВЕНТЕ[19] ЛАЗАР ФЕКЕТЕ НА СКАЧКАХ В КОМИТАТЕ МЕДЕР 1938 Г. ПОЛУЧИЛ ВТОРОЕ МЕСТО С СУММОЙ ОЧКОВ 253. 1 ИЮНЯ 1938 Г. И в треугольнике неразборчивые подписи: ВИЦЕ-ГУБЕРНАТОР КОМИТАТА МЕДЕР такой-то, ПРЕДСЕДАТЕЛЬ ОРГКОМИТЕТА СКАЧЕК такой-то, ИНСПЕКТОР ПО СПОРТИВНОМУ ВОСПИТАНИЮ КОМИТАТА МЕДЕР такой-то. В подписях было разборчиво лишь одно слово: ВИТЕЗ[20]… Каждый из трех подписавших диплом был витез… Изображение замутилось, исчезло, остался лишь ритм звучащей музыки; это тоже был марш, но другой: он звал трудящихся праздновать 1 Мая. На экране стены снова возникли буквы. Сверху, мелко: «Номер табеля поставок — 395»; под ним — расплывающаяся печать с серпом, молотом, пшеничным венком и звездой. В середине, большими буквами: «ТАБЕЛЬ ПОСТАВОК — 1950/1951». Ниже: «Поставщик — Лазар Фекете. Место жительства — Сентмихайсаллаш». И в самом низу, совсем мелко: «8831 — Гос. типография, 4 отд., Будапешт, 1950. — 2688/0501». Чья-то рука начала перелистывать табель: рубрики, цифры… Номер табеля — 395. Поставщик — Лазар Фекете. Место жительства — Сентмихайсаллаш. Количество проживающих, вместе с поставщиком … В возрасте меньше года … чел., в возрасте 1—6 лет … чел., старше шести лет … чел. Всего … чел. Обязательные поставки. А) Зерновые и продукты животноводства: всего … по видам продуктов … пшеница … кг, рожь … кг, фураж … кг, животные продукты и жир … кг, картофель … кг. Лук репчатый … кг, чеснок … кг. Б) Птица и яйца: птица … кг, яйца … кг. В) Свинина: … кг или = пшеница … кг. Г) Вино: … литров. На страницах, все перелистываемых той же рукой, теперь выделялись лишь заголовки: «Сведения о хозяйстве… Обязательные поставки по видам продуктов… Обязательные поставки по видам продуктов… Обязательные поставки по видам продуктов… Обязательные поставки по видам продуктов… Выполнение обязательных поставок по птице и яйцам по сезонам… Посевная площадь и сведения об урожае… Поголовье скота… Поставки молока и выполнение… Выполнение… Выполнение… Выполнение… Особые отметки… Особые отметки…» Рука закрыла книжечку — марш смолк, долго было темно и тихо, затем на экране стены, словно при демонстрации старых заезженных, исцарапанных лент, замелькали какие-то световые блики и пятна, послышалось урчание, гудение кинопроекторов вместе с хрипами репродуктора, пытающегося выдавить из себя звуки человеческой речи… Наконец из-за треска пробилась цыганская музыка: полноватый скрипач с черными, зализанными волосами, с молодцеватыми усиками выводил, подобострастно улыбаясь: «Иней, иней на сухой траве, белых прядей много в голове, не глядят девушки на старого бетяра…» — «Ух ты! Да это же мы с профессором!» — невольно вскрикнул от радости Лазар; в самом деле, фильм показывал их за угловым столиком в «Тополе»: перед ними вино в кувшине, и они, забыв обо всем, поют: «Ничего на свете мне не надо, только трубку да стакан вина… Иней, иней на сухой траве, много белых прядей в голове, не глядят девушки на старого бетяра…» Песня кончилась, Лазар засмеялся и тут же начал новую; в «Тополе» они с профессором тоже запели снова; ему даже помнилось смутно, что на этот раз он, подмигнув цыгану, затянул: «Иду я по аллее, вдоль акаций, в груди воспоминания теснятся… Был дивный вечер, жаворонок в небе…» — пел Лазар, сидя на нарах в тюремной камере, но фигуры на экране стены почему-то не пели с ним вместе. Изображение на стене застыло, из него крупно выдвинулось лицо профессора, оно раздвоилось, оба лица стали самостоятельными, каждое принадлежало отдельному человеку. «Да это же дядя Лайош, Лайош Фекете!.. — ахнул Лазар. — А это — Имре Тот…» Он долго разглядывал их, но тут цыган-скрипач неожиданно грянул: «Жеребец каурый пляшет под седлом, к милой я собрался поскакать на нем, с милой по душам я хотел поговорить, эх, труба играет, надо уходить». Профессор пел, притопывая в такт ногой, но Лазар лишь головой качал: нет, этого они не пели в «Тополе», точно не пели… Он даже замахал улыбающемуся с экрана цыгану: прекрати, эта песня совсем не отсюда, не было этого, пели они совсем другое — и, прикрыв глаза и приподняв вверх палец, он дрожащим голосом затянул: «Эх, любил отец мой петь, до утра в корчме сидеть, а потом сидеть и день, пей до дна, кому не лень, а коль мать его заругает, он еще два дня прибавляет…» Скрипач, однако, на него не смотрел, а вскоре его круглая, улыбчивая физиономия вдруг совсем исчезла с экрана — словно оборвалась лента. Стена засветилась ослепительной белизной, и посреди белизны этой зазвучал молодой голос Этельки: «Твой отец умер. Похоронили его тихо. Новостей дома нет. Бьемся, как можем. Очень ждем тебя домой». На мгновение мелькнула почтовая открытка, на ней — почерк жены, какие-то печати и штемпеля. Снова сияющая белизна… теперь он слышал собственные рыдания. Он был в плену, в лагерном бараке, он плакал, а товарищи по плену утешали его: «Не горюй, ему теперь уже хорошо…» А он все равно плакал… Потом произошло что-то странное: на экране снова замелькали кадры, но теперь уже словно бы он, Лазар Фекете, крутил этот фильм, и фильм этот был о том, как он сидит в камере, и еще были там его трудные думы, воспоминания… Все перепуталось, все было сразу, Лазар лишь удивленно качал головой, видя себя в бараке, среди пленных, и слыша собственные слова: «Он бы долго еще мог жить, ему шестидесяти не было», — и слыша, как он уговаривает сам себя: чего, в самом деле, плакать-то, не привык он, что ли, к смерти на фронте; да и в мирное время в деревне не особенно убивались, когда кто-нибудь умирал: поплачут, конечно, помянут покойника — пускай земля ему будет пухом, — а на третий день, горе не горе, надо за дела браться, копать, пахать, жать: ведь время не остановишь… Придя с кладбища, первым делом спешили в хлев, в конюшню, поить, кормить: «Скотина-то ни при чем…» Перед Лазаром замелькали картины поминок: люди в черном пьют вино за столом, накрытым белой скатертью, закусывают хлебом и творогом, а под конец уже поют, даже смеются сквозь слезы. На одном таком грустном, пополам со слезами, застолье Лайош Фекете, дядя Лазара, сказал: «А тетушка-то уже в раю, оттуда смотрит, как мы тут пьем-гуляем!» — и все вокруг волей-неволей засмеялись. Потом Лазар увидел себя в лагере: он сидит на земле, задумчиво смотрит куда-то в пространство. И опять загудели слова: нечего плакать, к смерти давно можно было привыкнуть, сколько смертей он видел за время отступления, да и тут, в лагере, насмотрелся… И ничего, ни слезинки не проливал… На экране возникла другая картина: он, только-только вернувшись из плена, спрашивает у Этельки: «От чего отец умер?» И слышит: мать в кухне вдруг заплакала, запричитала… «Повесился он, на чердаке, — голос Этельки чист, как обручальный платок. — Пришли хлеб реквизировать… А отец мешок пшеницы припрятал — так людоеды эти к нему прицепились, кричали, как на последнего негодяя, требовали, чтобы сказал, где мешок закопал, а не отдаст, заставят перепахать весь двор, а потом отправят в трудовой лагерь… Потом нашли наконец пшеницу на чердаке. А отец в ту же ночь повесился… Потому, наверно, что поймали его на лжи… Теперь уже никогда не узнаем…» Лазар увидел себя: он не плачет, он чувствует себя спокойным и сильным, даже еще утешает мать. Он идет во двор, подходит к хлевам, осматривает их, заглядывает на конюшню и в сад. Везде надо белить, надо латать сушилку для кукурузы; потом заходит в амбар, щупает, гладит руками ларь для зерна, выдолбленное из ствола корыто, купленное у цыган, виноградный пресс. Наконец, когда смотреть больше нечего, идет по лестнице и взбирается на чердак. Сюда он хотел подняться в первую очередь, да решимости не хватило. А может, смелости. Как будто отец все еще мог сидеть там — ведь два года прошло уже, как его схоронили. Осторожно, боязливо поднимает он западню и, сделав еще несколько шагов, видит висящую на балке веревку. Подойдя ближе, долго, как зачарованный, смотрит на нее, пытаясь представить отца с вывернутой набок головой, с исказившимися чертами — на войне видел он и повешенных, знал, как они выглядят. Потом ищет место, где был спрятан мешок пшеницы… Он даже не заметил, что Этелька стоит у него за спиной. «Это мать хотела, чтобы веревка здесь оставалась… Я говорила ей, что нельзя так, сжечь надо веревку… К нам даже цыгане приходили, выпрашивали веревку: нам она все равно только несчастье принесет, а другим, наоборот, счастье… Мать и слышать ничего не хотела об этом… Так с тех пор и висит…» И Лазар снова видит себя, молча расхаживающего по чердаку. На бечевке, протянутой между балками, висит в связке несколько початков белой кукурузы. У западни, на полу, рассыпана груда грецких орехов. Дальше — проволока рядами: зимой здесь сушат белье… И снова слышится молодой голос Этельки: «Я его первая увидела… можешь себе представить… Не знала, как сказать матери… К тому времени он остыл уже, соврать невозможно было… Позвала соседа, дядю Яни Бите, вдвоем мы вынули его из петли, а мать пока в горнице постелила… Пока мы его вниз снесли с дядей Яни, уж и свеча горела, зеркало было завешено…» И Лазар видит, как он, двадцатисемилетний, подходит к веревке, отвязывает ее; слышит собственный голос: «Пшеницу озимую посеяли?» — «Как всегда. На одном хольде у косогора». — «Как кукуруза?» — «Можно снимать». — «Рассыплем здесь, на чердаке. Сушилку поправлять надо, святым духом держится…» И он снова видит себя: вот он направился было к лестнице — и вдруг повернулся, бережно обнял Этельку за плечи, притянул к себе, сказал шепотом: «Вот я и дома…» — «Да… да…» И он ощущает, как горячие слезы Этельки обжигают его заросшее щетиной лицо. Потом на экране был вечер; он, Лазар, выходит во двор, разбивает о землю несколько кормовых тыкв, собирает в котелок семена, желтую мякоть мелко рубит топориком, бросает ее в казан, выливает туда же ведро воды, разжигает в яме под казаном огонь. Потом, сидя на корточках, подбрасывает в огонь ветки акации, обглоданные коровой сухие кукурузные будыли и, когда от огня остается лишь жар с играющими красными бликами, кидает в него отцову веревку. Он все еще видит себя: вот он проверяет, сварилась ли тыква, садится у казана на обрубок для колки дров, закуривает и смотрит, как сгорает веревка: сначала она, сохраняя рисунок волокон, становится совсем белой, потом — когда он ворошит палкой жар — рассыпается пеплом… Он встает, промывает в котелке семечки, кричит в сторону кухни: «Можно жарить!..» Тут как будто снова случился обрыв, на стене камеры задрожало ослепительное пятно. «Ну, что теперь?» — спрашивает он вслух, и снова пиликает цыганская скрипка. «Опять «Тополь», с профессором!..» Но на экране вовсе не «Тополь», а другое какое-то, давнее застолье. «Эх, на улице у нас свадебку играют, и до нашего двора песни долетают. Пусть меня зовут сто раз, не пойду на свадьбу, мне б подальше убежать, песен не слыхать бы…» Экран все еще был белым, пустым, и Лазар рассердился: «Какого дьявола, будут показывать или что?..» Но едва он произнес это, на стене появилась их свадебная фотография. Лазар хотел было запротестовать: это же раньше было, в сорок первом, перед этим до сорок шестого уже добрались, — да не успел. Фотография быстро увеличивалась в размерах, и вот они с Этелькой, удивленные и растерянные, шагнули из рамки. Они неуверенно улыбаются, словно спрашивая: ну что, можно ехать?.. — садятся в фиакр, и тот, шурша резиновыми покрышками, катит по мощеной дороге; кроны деревьев закрывают сияющий небосвод, и, когда экипаж поворачивает на их улицу, навстречу выкатывается, дребезжа, песня: «Как на нашем на дворе глубокая криница, а в соседнем во дворе — красавица девица, я глаза на нее, ох, и поднять не смею, может, матушку ее полюблю скорее…» В воротах, увешанных лентами и цветами, их встречают родители, шафер, цыганский оркестр, в стороне — толпа гостей и зевак, у забора ребятишки из бедняцкого ряда, босые, чумазые, уминают свадебный плетеный калач… Шафер произносит свое приветствие, и они с Этелькой направляются во двор. Отец кричит дружкам: «Эй, вина наливайте всем, не то прокиснет…» — и смеется, хотя слезы щиплют ему глаза; обе матери плачут в голос… Они с Этелькой рука об руку вступают в шатер, украшенный гирляндами из цветной бумаги, направляются к своим местам, в самом центре, под украшенным цветами зеркалом; но дойти им туда не удается: в углу шатра взвизгивает музыка, их окружают танцующие дружки и подружки — молодым приходится тоже плясать свадебный чардаш. «Синий терн у поля зреет, как созреет, почернеет, ты за мною, черноглазая, не ходи…» Старики, молодежь, родственники, знакомые, ребятишки, зеваки — все сливается в пестрый круг, они с Этелькой, вместе с другими парами, притопывают и кружатся на твердой земле двора, а в самой середине прыгают, хохоча, держась за руки, мальчишка с девчонкой… «Как у нас, милая, как у нас, милая, завели новину — не брать яблоки и груши, не брать яблоки и груши в плетену корзину; лезет парень на вершину, лезет парень на вершину, груши отряхает, красна девка их в передник, красна девка их в передник ловит-собирает…» Первый танец кончился, они усаживаются на свое место, перед ними — невестин букет, подходят по очереди гости, желают обилия в хозяйстве, в детях, кто серьезно, кто с шутками-прибаутками. Свояк Сёги поднимает бокал: «Наконец-то и ты, парень, разум свой потерял!» И в общем хохоте кто-то затягивает: «Эх, да на лугу, эх, да у речки потерял я ножик да колечко. Эх, без ножика жить мне будет тяжко, вместо старой заведу я новую милашку…» Они с Этелькой сидят под зеркалом и улыбаются — и вдруг становится тихо, все замирают в неподвижности, они двое опять превращаются в фотографию, которая все уменьшается, уменьшается… И снова сияющая белизна. «Эту песню мы и с профессором пели…» — хрипло пробормотал Лазар. Ему хотелось еще раз увидеть себя в «Тополе», за столиком в углу, — но лента, видимо, кончилась. Световое пятно на экране стены стало тускнеть, темнеть и совсем исчезло. В камере-кинозале воцарилась беззвездная ночь — и в тишине, глухо и грустно, как у священника в исповедальне, зазвучал голос Берталана Добо: «Не знаю, что вам сказать, дядя Лазар… Не знаю. Вот поглядите хотя бы на небо: большинство этих звезд куда больше, чем наша Земля. А что такое тогда человек, вдумайтесь только?! Меньше пылинки… И все-таки человек наблюдает Землю, все-таки человек смотрит на звезды, словно надеется, что и Земля, и эти неисчислимые звезды тоже считаются с ним… Вот эта вера, неразумная эта надежда, что где-то там видят, что он делает здесь, — она и гонит его, подстегивает… А ведь кто может знать, что такое истина?..» — «Это уже на улице, на углу, когда ресторан закрыли… Там мне профессор все это толковал», — громко произнес Лазар в полной тьме, подняв глаза туда, где должен был быть потолок. На плече у себя он ощутил руку Берталана Добо: они брели, качаясь, поддерживая друг друга. «Ничего я, дядя Лазар, не знаю, ни-че-го! Что толку в моей науке? Ну, читаю я книги, сам книгу пишу, в которой говорится про книги, написанные о книгах, и потому считается, что я — ученый. Студенты в университете называют меня господином профессором, в академии мы друг перед другом раскланиваемся, как прежде господа; это мы-то — ученые… Сервус, дорогой, видел, видел я твою книгу, прочту обязательно, дорогой… Чистая комедия, можете мне поверить, дядя Лазар… И я тоже ломаю комедию, причем с самым серьезным видом: рожа вымазана белым, рот — красным, и прыгаю точно так же, как остальные господа ученые… Внушаю себе, что только я один знаю истину… Нет-нет, это я не спьяну так говорю, хоть и выпили мы порядочно. Это совсем другое… Этот сегодняшний вечер какой-то другой… Я уж и не припомню, когда в последний раз со мной такое случалось, что мне не нужно было кого-то изображать из себя и я мог быть самим собой, говорить, что на самом деле думаю и чувствую… Спасибо за этот вечер, за то, что вы хоть на несколько часов вернули мне веру… И не спорые, дядя Лазар, я не просто хочу приятное вам сказать, я правду говорю, хоть и печальную, но правду… Ах, как же мы все оторвались от вас, дядя Лазар! Мы, господа ученые, поэты, писатели, феномены! На всяких там конференциях, симпозиумах, коллоквиумах мы с умным видом то и дело поминаем вас, народ, — и ведь ни капельки не краснеем при этом! Вы только представьте себе этих паяцев! Народ, нация, демократия!.. А все одна декламация, дядя Лазар! Потом налижемся втроем-вчетвером, все свои, все одна шайка-лейка, и ржем над другими шайками-лейками, ржем еще и потому, что знаем: они тоже над нами ржут… А под конец, бывает, поем: поем с выпученными глазами кантату о Сталине, гимн секеев, псалмы, потом, со слезами на глазах, народные песни. Ах, до чего же мы любим народ, когда вот так, набравшись, ревем народные песни! Сердце разрывается — до чего любим! А ведь, поверьте, когда-то, в годы «светлых ветров»[21], мы не так начинали… Вроде умели мы и любить, уважать друг друга, и искренне помогать друг другу… А главное, мы чувствовали тогда: нас нельзя разделить с этим самым народом, мы действительно несем ответственность за него… А теперь?.. Отмахнешься от всяких там мыслей и дуешь вино… А, все равно! Забудьте это, дядя Лазар; я не поплакаться вам хотел — просто хорошо было, в кои-то веки, быть с самим собой откровенным. И обязан я этим вам, дядя Лазар. Тем, что мы пили и веселились по-настоящему, и тем, что сейчас по-настоящему грустим. Тем, что не было между нами сегодня никакой фальши, никакой низости… Видите, все-таки это правда, что хорошее вино мудреца делает мудрее, а дурня — дурнее… И потому вино — это как философия. А мы сегодня хорошее вино пили, верно? И если, может, мудрее от него не стали, то не стали ведь и глупее. И вот что еще важнее, гораздо важнее: эти несколько часов мы были людьми. Люди-братья, как писал в одной молитве Франсуа Вийон, великий французский поэт. Люди-братья… Видите, опять я умничаю, громкие слова говорю… Вы мудрей: вы молчите и смотрите на звезды». Берталан Добо умолк; где-то в тюремной ночи пиликал сверчок. Лазару было неловко, хотелось в чем-то оправдываться, благодарить профессора, не соглашаться с ним — но он не мог сказать ни слова. И сейчас, и в прошлый четверг, ночью. Он ломал голову: чем таким мог заслужить он дружбу профессора? Ведь он ничего такого не сделал, ничего… ну, пригласил его после лекции в «Тополь», потому что ему показалось, что так полагается. Только и всего… Ему даже было еще неловко: «Тополь» — не какое-нибудь господское место, не для профессоров, да и он сам — всего лишь темный мужик, чернорабочий на комбинате, они такие разные люди с профессором, что их нельзя даже поминать рядом — а уж чтобы они еще выпивали вдвоем!.. Ну, пригласил он профессора на стаканчик вина, только-то и всего… а потом, раз уж они все равно сидели вдвоем за кувшином, он, Лазар, по просьбе профессора рассказал ему свою жизнь. Он, конечно, сначала отказывался, дескать, «только в тоску вгоню… не было в моей жизни ничего интересного, ничего особенного»; но Берталан Добо начал его расспрашивать, и он не мог не отвечать. Так он все и рассказал; и рассказ этот — с детством, молодостью, женитьбой, войной, пленом, потом возвращением домой и всем, что было после, вплоть до развода, — занял не более получаса. «Нет в моей жизни ничего интересного, ничего особенного… — смущенно повторил он, закуривая. — Разве что… не сумели мы с женой продержаться вместе до конца, до могилы. Как вначале намеревались. Да нынче ведь в этом тоже нет ничего особенного… ну, может, редко такое бывает среди пожилых крестьян вроде меня… А, что там крестьян: нет сегодня крестьян. С нашими отцами вымерла эта порода. Видите, господин профессор, я тоже рабочий стал…» Он лишь сейчас, во тьме камеры-кинозала, поразился тому, что всю его жизнь можно рассказать за каких-нибудь полчаса. «Пятьдесят девять лет — и всего лишь за полчаса…» Тоже вроде звезд, которые больше земли, и человека… Который по сравнению с ними — пылинка или того меньше… «Но посидели мы славно, верно, дядя Лазар? — неожиданно рассмеялся Берталан Добо, когда они остановились на углу. — А представляете, если бы мы еще танцевали!.. С какой-нибудь крепкой молодкой, чтоб было за что подержаться!» — «В следующий раз — обязательно потанцуем! — засмеялся и Лазар, пожимая протянутую ему руку профессора. — Если доживем!» — добавил он, давно привыкший, что словами этими нужно сопровождать любое желание или обещание, чтобы не особенно обольщаться. Они махнули друг другу рукой и двинулись по темной улице в разные стороны.





19

Левенте — член массовой молодежной организации, существовавшей в Венгрии в хортистскую эпоху; организация осуществляла идеологическое воспитание в духе шовинизма и милитаризма и военную подготовку юношей старше 14 лет.

20

Дворянский титул.

21

«Имеются в виду первые годы после освобождения Венгрии от фашизма, период всеобщего энтузиазма и оптимистических надежд. Метафора идет от популярного тогда стихотворения Ф. Янковича, первая строка которого звучит так: «Гей, под светлым ветром вьется наше знамя…»