Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 85 из 99

Проснувшись, Лазар вовсе не удивился, что находится не дома, а в камере полицейского отделения. Хотя в камере он никогда не бывал и тюрьму видел только снаружи. В плену он вместе с другими жил в тесном бараке за колючей проволокой. Стерегла их вооруженная охрана, но тюрьмой это все же никак нельзя было назвать, хотя жили они, может быть, хуже, чем нынче живут заключенные. «Да к тому же там все почти невиновные были…» В казарме, куда он попал новобранцем, в одноэтажном караульном помещении было четыре камеры, гауптвахта, иногда пустые, иногда с квартирантами. Лазару, как и другим рядовым, не раз приходилось убирать в камерах, когда он бывал в наряде, но в камерах тогда не было арестованных. Начальник караула, усатый капрал по фамилии Балог, орал: «Ну, ядрена муха, будете вы, наконец, шевелиться? Ишь, лодыри вшивые, язви его в корень, прямо спят на ходу!..» И они, рядовые, в боевой готовности или во время отдыха, белили в камерах стены, мыли цементный пол, до блеска терли газетной бумагой стекла в окнах. Даже решетки оконные натирали промасленной бумагой. «Чтобы мне все сверкало, как Соломонова лысина!..» И они, закончив, вытягивались по стойке «смирно» и докладывали, что задание выполнено… Лазар осмотрел камеру, где ночевал. «Видно, камеры все одинаковы». Он сел на нарах, повернулся к высоко расположенному, узкому, забранному решеткой окну. «Пять часов, должно быть». Он всегда просыпался в пять, по будильнику, да и без будильника встал бы, как бы ни тянула его обратно постель. Часто он с вожделением думал, что, дай ему волю, наверно, неделю проспал бы без перерыва… На работе, когда случались простои — не привозили щебенку или цемент, ломалась какая-нибудь машина, — он садился под стену, в тень, и готово, сразу же засыпал, открыв рот и похрапывая. Товарищи по бригаде иногда шутили над ним: совали в рот сигарету, редиску, жевательную резинку, а когда он просыпался, хохотали, хлопая себя по коленям. Вечерами он тоже частенько засыпал возле радио, какой бы интересной ни была передача. Он любил юмористические эстрадные программы и, слушая их, смеялся чуть не до слез, а когда такой передачи не было, крутил ручку, пока не находил цыганскую музыку или народные песни, но и под них часто засыпал. Ему было перед самим собой стыдно, если, случалось, он просыпался на кровати одетый, радио же пело и разговаривало над ухом само по себе. Он сокрушенно качал головой — дескать, надо же, какой соня стал, — потом в оправдание принимался подсчитывать, сколько раз ему приходилось не спать вообще или спать два-три коротких часа, особенно в то время, когда он еще занимался крестьянским трудом. В те годы с весны и до поздней осени не то что выспаться, потянуться как следует некогда было. В конце концов он утешал себя, что, мол, чем он может еще заняться, один-то? Не то чтобы он избегал людей — просто компании не находилось; да он, признаться, особенно и не искал. Ребята в бригаде были моложе его, после смены они торопились к семьям, домой; кто жил в городе, кто спешил на автобус… он оставался один, а убивать время в корчме, с полузнакомыми алкашами не хотелось. Конечно, рабочее общежитие — это дело другое, там он, если даже хотел, все равно не смог бы остаться один. Собственно, он потому и невзлюбил общежитие, что обстановка там часто была как на деревенской свадьбе ближе к утру; когда в окрестностях закрывались пивные, обитатели общежития, уже успев набраться, с шумом и грохотом вваливались в комнату, приносили вино, пиво, палинку и пили целую ночь, трепались про баб, про футбол, про большие заработки, ссорились и, бывало, дрались. В лучшем случае, держа в одной руке сигарету, в другой — стакан, с надрывом орали до утра песни. Первое время Лазар садился с ними, смеялся их байкам, а позже, ночью, напрасно пытался утихомирить их, напрасно ругался, напоминал, что утром вставать, будильник свое дело знает; в ответ он слышал одно: «Ты, отец, за нас не волнуйся, работа нас подождет, все равно когда-нибудь да встанем!» — «Когда-нибудь!.. Вон Фецо вчера к обеду пришел на работу. А выгонят, что будешь делать?» — «Другое место найду. Не бойся, мне работа всегда найдется!» Парни — среди них двое были цыгане — отвечали ему свысока, с сознанием полной своей правоты, и напрасно он обзывал их сопляками, мошенниками, говнюками, напрасно говорил, что, если бы он попытался при старом режиме, когда ему было столько лет, сколько сейчас им, рассуждать вот так, отец вышвырнул бы его из дому, как котенка… Они только смеялись, видя его негодование: «Выходит, дядя Лазар, все-таки социализм — хорошая штука! У нас все — господа!» — «Не видали вы настоящих-то господ, молокососы! А то бы не говорили такую чушь несусветную! Те господа не хлестали вино каждый божий день, те знали, что такое честь, уважение к старшим, что такое страх божий!» — «А тебе не кажется, дядя Лазар, что ты у нас немного реакционер?» Яни Бите, который бросил гимназию, ковырял спичкой в зубах. «Нет, я, например, хотел бы пожить в том старом мире, чтоб побывать на какой-нибудь ихней оргии!» — во весь рот ухмылялся Лайош Чоти. «Да я не о тех вам господах говорю! — злился Лазар, но старания его были напрасны, он видел, что разумные слова им — как об стенку горох. — Что из вас выйдет? Дерьмо, вот и все! Работа ваша гроша медного не стоит! И что будет из этого вашего социализма! Пшик один!..» — кричал он и отворачивался к стене.

Пришлось ему в конце концов проситься в другую комнату. Коменданту он сказал так: «Если можно, к каким-нибудь тихим, порядочным людям». Комендант стал расспрашивать, какие у него жалобы на прежних соседей, но Лазар лишь хмыкал и мотал головой. «Не хочу я жаловаться на них. — Он махнул рукой. — Только… знаете, я уж в таком возрасте, что тишину больше люблю, да и трудно мне с этой нынешней молодежью… Мне бы с людьми постарше жить, с ровесниками, с которыми я бы общий язык находил…» Однако комендант настаивал, пытался узнать, что, собственно, случилось, требовал назвать имена. «Вы мне только их назовите, расскажите, чем недовольны, а я за них сам возьмусь! Я ведь знаю, как они безобразничают, вон вчера опять полиция приезжала… они у меня вылетят как миленькие! Вы думаете, во что это общежитие обходится государству?! Так что пусть эти проходимцы задумаются!» Лазар мучился: что он о них может сказать? «В общем-то… иногда с ними можно договориться…» А сам думал, что парни эти, все пятеро, каждую пятницу едут домой, за четыреста километров, и куда едут: на хутор, в цыганский поселок, в глинобитные развалюхи, которые держатся только на честном слове… Они ведь сами ему рассказывали… Словом, Лазар уже жалел, что пришел к коменданту со своей просьбой. Теперь он размышлял так: если уж честно, то надо радоваться, что цыгане вообще на работу ходят; и хотя часто они только тормозят дело, но есть среди них один-два, кто старается изо всех сил и у кого результаты лучше, чем у иных венгров. «Знаете что, господин комендант, называть я никого не буду. Скажу только, что не гожусь я им в компанию, просто по возрасту… Так что, если была бы другая комната…» Комендант, однако, с досадой развел руками: «Зачем вы их выгораживаете? Не заслуживают они этого! Я их выведу на чистую воду, не бойтесь! Я прекращу этот бардак!» Потом все же достал список проживающих. «А вообще-то большой разницы, куда бы я вас ни поместил, товарищ Фекете, нету… Тут, в общежитии, почти все такие, птицы перелетные, сами знаете…» Они долго изучали списки, потом Лазар махнул рукой: «Ладно, считайте, что я у вас не был… Как-нибудь дотерплю до пенсии… если до сих пор продержался». И хотел было рассказать, как он снимал угол в начале пятидесятых, как жил потом, когда попал на этот комбинат, что за народ обитал в прежнем подвальном помещении: «По сравнению со старым общежитием это прямо дворец, тут мы как баре живем!..» Однако охота рассказывать быстро прошла. Тогда и появилась у него привычка подолгу бродить по улицам, разглядывая витрины, или сидеть в клубной комнате, смотреть телевизор, пока не кончалась программа. Возвращаясь в воскресенье из Сентмихайсаллаша, он считал дни до субботы, когда снова можно будет поехать домой. Потому он и сказал в конце концов коменданту: «Ладно, считайте, что я у вас не был. Как-нибудь дотерплю до пенсии, если до сих пор продержался». Но жизнь его сложилась по-другому. Совсем по-другому. Из общежития съехал он на квартиру; напрасно ему говорили: что из того, что развелся, мог бы и дальше тут оставаться, — он только мотал головой: «А тогда на пенсии куда мне деваться?» Стиснув зубы, он снова стал и хозяином, и слугой себе, ведь теперь у него не было даже того утешения, что хоть субботу и воскресенье он проведет дома. Само это слово, «дом», утратило для него смысл. Всю первую ночь на квартире, по Железнодорожной, 80, он проревел, как ребенок. Будущее виделось ему беспроглядным и мрачным, мрачнее даже, чем во время двухлетнего французского плена. Он знал: теперь в Сентмихайсаллаше ему нечего делать; а ведь когда-то это село для него означало весь мир, один бог мог сказать, наверное, когда поселились здесь первые Фекете. До армии, до войны Лазар, кроме Сентмихайсаллаша, нигде почти не бывал — разве что раза два: в детстве, когда бабушка брала его с собой на крестный ход, или позже, с отцом, когда они ездили на телеге на ярмарку купить, продать что-нибудь, а то просто «мир посмотреть». До пятидесяти восьми лет, если о том заходила речь, он с гордостью повторял: пускай ему дадут миллион, городским жителем он никогда не станет! В Сентмихайсаллаше даже воздух совсем другой. А тишина, а земляной дух!.. И застенчиво похвалялся своим хозяйством, рисуя на земле, как оно расположено, как перестроил он старый дом, где находится хлев, сад, конюшня… Но после развода ощущение собственной ненужности, оторванности от всего охватило его непоправимо и без остатка. Пускай он хорошо знал город — ведь он ни много ни мало двадцать лет уже жил здесь, — высокие дома, как-то сразу и неожиданно, стали казаться ему тюремными стенами, а сверкающие витрины, потоки машин, парки с подстриженными газонами превратились в его глазах в безжизненную пустыню — а сколько он первое время рассказывал о них дома! «Эх, поглядела бы ты на все это!» — говорил он жене, Этельке, и описывал, какие видел аварии, как мчались, пронзительно завывая сиренами, машины «скорой помощи». Этелька ахала и ужасалась, а он добавлял: «Только ведь жизнь все равно там господская! С утра до вечера ходишь по каменным тротуарам, даже ботинки не испачкаешь». Частенько Лазар приукрашивал свое городское житье-бытье — чтобы никто про него не сказал: вот-де, от кооператива сбежал, а сам теперь живет хуже цыгана. А ведь, если разобраться, и в самом деле: сколько лет в городе он только и знал что работу, а жил хуже бездомной собаки: в подвальном общежитии, в пропахшей портянками общей спальне — или, скорее, ночлежке, — где возле покрытых плесенью стен приходилось ставить мышеловки и спустя некоторое время никто уже не смеялся над сотоварищами, когда тем, ничего не видящим спьяну, била по ноге сильная пружина. «Точно, ночлежка ночлежкой. Для всех — и ни для кого». Лазар вздыхал и смирялся: что ж делать. Никуда не денешься… теперь здесь надо жить, здесь работать. «Что досталось, тем и довольствуйся». А когда построено было новое общежитие, он уже мог не преувеличивать, рассказывая жене: «Настоящая гостиница, как для господ. Ей-богу!» И во всех подробностях описывал, как выглядит общежитие снаружи, внутри, как там все здорово предусмотрено: есть помещение для игр, библиотека, телевизионная комната, гостиная, на каждом этаже кухня, в коридоре огромный холодильник, душевая со стенами, облицованными до самого потолка кафелем, ватерклозет, и к тому же живут они там в комнатах только по шестеро. «И спим не на железных койках, а на рекамье! И все — новенькое… Эх, вот бы ты посмотрела!» Он рассказал жене, где находится его место, каких размеров у него шкаф, полка и еще о том, что на занавесях красуются огромные желтые подсолнухи. О нынешней же своей квартире он не рассказывал никому. Когда ребята из бригады расспрашивали его, что за квартира, хорошая ли, он лишь отвечал: «Нормально» — и, отвернувшись, с удвоенным старанием бросал лопатой щебенку. Первую свою ночь на Железнодорожной, 80, он проплакал, а ведь за всю жизнь мало кто видел его в слезах, словно плакать — такой уж большой позор для мужчины… Он всегда старался сдержать, спрятать слезы, даже на похоронах лишь морщил лоб да глядел в небо, какой бы добрый знакомый или близкий родственник ни лежал в гробу. Он и на фронт уходил с сухими глазами, хотя едва удерживался, чтобы не закричать, не завыть как одержимый от страха и душевной боли. Помнится, стоял он, понурив голову, пока Этелька обнимала и целовала его на прощанье, потом поцеловал мать, крепко пожал руку отцу — кто мог подумать, что это в последний раз! — и торопливо, словно его подгоняли, пошел от них… Он попал в плен — но и тогда никто не видел в его глазах отчаяния; без слез он прощался с папашей Мишелем и мамашей Мари — а ведь их он полюбил всем сердцем. «Если бы не они, я, пожалуй, докатился бы все-таки до Иностранного легиона… — рассказывал он однажды, когда зашла речь о войне, товарищам по бригаде. — Там, если ты жить хотел, другого пути не было, кроме как в Иностранный легион…» А на Железнодорожной, 80, он плакал, и уже под утро, перед рассветом, вспомнилась ему детская дразнилка: «Плакса-вакса, крокодил, табуретку проглотил!» И как ни тяжко было у него на душе, он даже улыбнулся в темноте, словно детская песенка, вдруг зазвеневшая в памяти, чуть-чуть утешила его. Он встал с постели, подошел к окну, посмотрел на унылый маленький двор. «Опять надо все начинать сначала, опять». И он невольно стал загибать пальцы: сколько уж раз в этой короткой жизни он начинал все сначала? Вот и после войны они с Этелькой все начали заново, на голом месте. «Отец сам рассчитался с жизнью…» Сколько раз он заставлял Этельку снова и снова рассказывать ему, как отец после реквизиций покончил с собой… Потом пришли годы продовольственной разверстки, и наступил день, когда Лазар отправился искать счастья в город, а ведь у него и в мыслях никогда не было уходить из деревни, об иной жизни, иной работе он не мечтал; хлебопашество, уход за скотиной — для него это был единственный смысл жизни. Он и улыбаться-то — не угрюмо, не криво, а самозабвенно — умел, лишь глядя на зеленеющие всходы или на подрастающую, здоровую скотину… Прошли годы, в мире вроде бы поубавилось жестокости, и он еще раз начал сначала: поверил, что есть смысл выгонять на луг лошадь, есть смысл пахать, сеять, жать, копать… Но недолго держалась надежда, и когда агитация разгорелась с новой силой, он сел на поезд и уехал. «Скоро уж двадцать лет. Небольшой срок, а как долго!..» Он сидел в свежепобеленной комнате; было холодновато, он чувствовал, что продрог. «Раньше тут летняя кухня была, потому пол каменный, зато зимой хорошо — тепло держать будет», — объясняли ему хозяева, а он кивал, говоря, что бывало у него жилье и похуже, и вспоминал лагерь, подвальное общежитие… Смотри-ка, подумал он, раньше, когда приходилось начинать жизнь сначала, и в голову не приходило такое: плакать; а теперь вот всю ночь проревел, как дитя малое. «Мог бы и привыкнуть уже…» Он не понимал, как это так: пятьдесят восемь лет держался без слез, а теперь — на тебе, разнюнился, как последняя баба…