Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 99

Фанчико, насвистывая, прогуливался по ночной комнате.

— Вы здесь? — изобретательнейше обратился он к моей маме.

И тотчас рассыпался в извинениях, что стихотворение его, правда, еще не имеет названия, однако он сумеет интонацией передать его совершенства, несмотря ни на что. На вопрос, можно ли прочитать стихотворение вслух, мама не ответила, с ужасом, неподвижно глядя во тьму, но в конечном счете это можно было счесть за «да». Фанчико знал, что времени мало.

— Слушаем, слушаем, — нахально (ибо незаслуженно) предвосхитил Пинта доверие публики.

Фанчико прочитал, глядя на маму:

— Да будет позволено мне

воспользоваться

этим выражением:

да.

Он поклонился, скромно, опустошенно; тьма, благодарная публика, хранила торжественное молчание.

Фанчико и Пинта возложили маму на катафалк. Я сидел на скамеечке у окна и смотрел на стекло и на тянущиеся за ним вверх деревья. Стояла осень, и голые руки деревьев касались туч. Я наблюдал устройство моих глаз, то, как короткое расстояние сменяется длинным: вот стекло и мухи, а вот черные деревья и воробьи. Пинта, как приличествует случаю, сменил невыразимого цвета шнурки своих спортивных тапочек на несомненно черные, как того требовали приличия. Его холщовые трусы были черные, так что менять их и не пришлось, майку, разумеется, тоже. Фанчико, как всегда во фраке, поправлял на маме саван. По-настоящему здорово было бы, конечно, если бы я мог видеть собственные глаза — как они вынимают картинку с окном и вставляют другую, с деревьями. Я позвал Пинту, попросил его поглядеть мне в глаза. Пинта, ухмыляясь, ко мне наклонился и сказал, что никаких слез не видно.

— Конечно, не видно. Дурак.

Пинта обиделся и стал помогать Фанчико, который как раз вылавливал из воздуха самые любимые мамины выражения и укладывал их возле худенького маминого тела.

Папа сидел в Комнате Взрослых в коричневом кресле и молчал. Я подошел к нему и положил руку ему на плечо.

— Не горюй, старина. Мы с тобой будем гулять и подцепим всяких там девушек.

— Ты думаешь? — посмотрел на меня папа. — Думаешь, дело пойдет?

— Атокакже-ещекакпойдет! — И я слегка покраснел. У меня был насморк, я хлюпал носом. — У тебя носовой платок есть? — продолжал я подбадривать папу.

— Вот, пожалуйста. — Он порылся в карманах. — Не совсем свежий, правда, но… прошу.

— Ну так что же, пошли? — спросил я.

— Куда? — удивился он, запихивая в карман скомканный платок.

— Куда, куда! К девочкам! Ну-ка, ну-ка, живее, приятель.

Так я подбадривал отца, и, надо сказать, успешно, потому что мне уже подсунули следующую картинку, и на ней он совсем закружился между двумя хохочущими девицами, они были в коротких юбочках и очень длинноногие.

Во взрослой комнате веселились на славу, девушки визжали, папа кивал им, я старался вскинуть их подолы. В детской комнате возлежала на катафалке мама, возле нее спокойно и печально стоял Пинта, сердито и печально — Фанчико, потому что хохот и визг сбросили на пол голос моей мамы, ее словечки и выражения, разыскать которые и возложить, как того требует ритуал, на ее смертное ложе должен бы был именно Фанчико. Он беспомощно вглядывался в таинственные сплетения паркета, озабоченно приглаживал пазы между дощечками — эти пазы делали повороты точь-в-точь под тем же углом, что и сами дощечки.

— Вот тут и суди, что паркет, а что нет, — озадаченно качал он головой.

И вдруг возник голос мамы, пропитанная слезами губка, которая единым взмахом стерла все картинки с моих глаз:

— Нет, нет, этого я не вынесу.





Я знаком показал Фанчико и Пинте, прячьтесь, мол, кто куда, и мигом юркнул в кровать. И в самое время, потому что мама уже входила ко мне.

Папа остался сидеть с девицами.

Не успела мама, наскучив папиным совершенно невинным жестом, разразиться темным-претемным словом, как Пинта подхватил ее на руки и стал качать, будто дитя.

— Баю-бай, баю-бай, поскорее засыпай. А я сказку расскажу. Сказку про фасолинку на плоту. Это название. А теперь начинается сказка. Поняла?!

— Девять дней и десять ночей ждала фасолинка подходящего момента. Подходящий момент примчался верхом, до крови изранив лошадь стременами, и с ее губ стекала пена. Фасолинка на плоту низко поклонилась и произнесла экспромтом приветственную речь, выразив в ней свои самые искренние и теплые чувства. Момент осторожно, но доверчиво спустился по стремени наземь и пропел: «Значит, ты и есть фасолинка на плоту?» Но ответа ждать не стал и ускакал прочь, оставив за собой облачко пыли.

— Тут фасолинка поняла, что это не был Подходящий момент, и, опустив голову, задумалась о том, что же ей делать с теми проведенными в ожидании девятью днями и десятью ночами, которые, словно вымокшие под дождем большие псы, стояли (очень тихо стояли) за ее спиной. И вдруг в кронах деревьев зародился легкий ветерок, он подхватил все девятнадцать дней и ночей, о которых грустила фасолинка на плоту, и вознес их высоко-высоко, туда, где живут миражи, чтобы сделать из них мост с девятью просветами: просветы — дни, пилоны — ночи.

— Теперь можешь идти мыть посуду. Баю-бай.

Маленький рыжий Питью не долго раздумывал, вылетел прямо на середину (центрофорвардом). Приручить мяч для Питью не составляло труда… что правда, то правда: работал он в центре, как всегда, безупречно. Зато вратарь — тот будто спичечный коробок: тяжеловесный, неловкий.

Вот уж несколько дней, как наступили удивительные времена: я ложился спать, когда хотел.

— Когда сможем, тогда и ляжем, — сказал Фанчико.

— Когда навалятся нам на веки, — сказал Пинта. — Вот только кто, кто? — Видно было, что с ходу ему этой загадки не разгадать.

Однако Фанчико подозревал, что все это неспроста. После ужина я и Пинта заступили маме дорогу и, обнаглев от открывшихся перед нами возможностей, кое о чем попросили. Ответ был получен в виде недовольного кивка, но «нет» сказано не было, а нам больше и не требовалось. (Я глазами чувствовал тяжесть маминой кожи.) Пока мы сновали по комнате в упоении от одной только мысли, что сейчас вытащим расчерченную гладильную доску, Фанчико совсем приуныл. Свесив руки как-то странно, немного назад, уткнув подбородок между крылышками галстука-бабочки, он грустно приткнулся в тени стола.

Все равно: я беру цветных.

— Ведь черное — тоже цвет?

— Черное тоже.

Ну вот. Мой центральный нападающий, которого я получил в подарок от Пишты, соседского мальчика, потому и окрестил его Питью, был именно черный. Вопрос был задан, и получен ответ, значит, Пинте играть большими, нет, большущими, склеенными по две пуговицами. Все его защитники, от первого до последнего, выглядели довольно-таки нескладно под крохотными, обгрызенными ногтями Пинты.

Я повернул Питью так, чтобы линия насечки пересекла осевую линию (и, главное, длинное ребро служившей вратарем спичечной коробки), но при том постарался, чтобы Питью оказался ближе к оси площадки (схитрил), ведь так я с равным успехом, то есть удовольствием, мог навесить мяч в обе стороны ворот, а следовательно, вратарю очень даже следовало подумать, какой угол держать. Я-то знал, какой он держит угол. Но тем самым и он знал, что я знаю, какой угол он держит. Немного спустя я знал уже, что он знает, что я знаю, что он знает, куда я собираюсь послать мяч.

Фанчико оставался абсолютно безучастен к моим жалким цикличным раздумьям, которым не предвиделось конца. Меня спас звонок.

— Ваш отец! — отчаянно вспыхнула мама.

Фанчико покачал головой:

— Нет, — и пошел вслед за мамой (как шелест юбки: устало, целеустремленно).

Я не спешил (нелегко было решить, как лучше взяться за моего нападающего: справа ли — тогда положение тела будет весьма удобно, но рука нетверда, поскольку пуговицы здесь расположились так, что опереться на доску рукой не удастся, или слева — для этого придется, правда, перегнуться через весь стол, но зато рука не будет дрожать на весу, можно упереться запястьем, расположиться удобно и как следует рассчитать удар). Но в конце концов я просто соединил кончики указательного и большого пальцев и осторожно, но легко уперся ими в скользкую блестящую жучиную спинку Питью. (Это была черная, «с сосочком» пуговица от женского пальто. Sapienti sat[4].)

4

Умному достаточно (лат.).