Страница 31 из 196
Ах, дорогой Вас. Вас., я понимаю у Вас все, — понимаю, как Вы были зашиблены и затравлены; понимаю, что не Вы ругаетесь, а Ваши раны и синяки46 . Но как Вы не видите, что этим Вы выдаете скорее слабость свою, нашу, чем силу. Про Хомякова говорили, что он «горд православием». Будьте же и Вы горды — православием, Россией, Богом и не вмешивайтесь в гевалт «-зонов». «Помни последняя твоя, и вовек не согрешиши» — вот основная заповедь православия.
Ну, будет. Господь да хранит Вас и всех Ваших. Мне хочется, чтобы дорогой Вас. Вас. обнаружил на конце дней своих то наивысшее, чем обладает, и чтобы оно не заволакивалось дымом и грязью, против которых он всю жизнь, в существе дела, боролся.
П. Ф.».
Какое вкусное письмо. Стоит быть литератором и даже можно постараться быть добродетельным человеком, чтобы иногда получать такие письма. Но, «высушивая дело» из влажного дружбою письма, находим все-таки печальное résumé: «Ты испортил свою книгу» («Уед.»).
«5.Х. 1915 г.
Работы много, забот, — ветром ежедневности все сдувает «опавшие листья», и поднимать их не хочется трудиться, пусть несутся по ветру. Ваша книжка, «короб 2-й», как... печатанное не для печати, все-таки обманывает жизненностью (дальше не поддающиеся разбору строки)... Он, казалось бы, приближает Вас, а в сущности — отдаляет скорее. И это бы совсем ничего, но хуже то, что Ваше уединение давно уже отравлено «Уединенным». То, 1-е-то «Уединенное», сделалось, а «листья» Вы, местами по крайней мере, ведь делаете, — они не сами падают, а [Вы] срываете их, рвете и пускаете лететь. Это явственно не то. Падающие звезды — прекрасны, ну а те, что пускают в фейерверке, — другое... Эта смесь есть — в последних книжках, и если уже то вышло, то, быть может, лучше бы прямо делать выбор, отбирать листья в короб. Но тут отсутствие у Вас (какое-то изумительное по силе безмерной) — чувства выбора, различения своего47 . Все — само и себя, своего не различает, не видит, не разбирает запаха, что самое и что не самое.
А. Г.».
Письмо это до того меня поразило своим ясным смыслом, что я «закаялся» дальше что-нибудь печатать «в этом роде» и, кроме того, — оплакал свое «Уединен.» как погибшую книгу; т.е. «погибшее» — самое лучшее и дорогое, что написал за жизнь. Тоска и печаль моя была безутешна. Как в самом деле я, сложив что-то в самом деле подобное «могильному памятнику», забыл, что и для чего он, — уселся на него и, отколупывая камешки, стал ими «бросаться в прохожих». Как смел я, — какое безумие толкнуло меня, — свою дорогую, милую книгу, «душу» и «паутину души», превратить в базар, шум, почти в газету. «Но дело сделано», и мною почти овладело (да и овладело) отчаяние о погибшей литературной деятельности. Пока я решил:
«Так литератор не остался литератором. Человека не вышло, и что не вышло его — судьба».
И я утешился в том, что это «не вышло» — обнаружилось и все-таки «истина» — осталась. Отвратительная — но истина.
Слова А. Г. я передал одному всего лишь один раз мною виденному ученому, и он написал мне:
«Рад был, дорогой Василий Васильевич, получить оба Ваши письма, второе — в особенности, Александра Сергеевича Волжского я хорошо знаю, высоко ценю: на редкость чистая душа, и такая, не нынешнего века, скромность! Бог умудрил его сказать Вам прямо, сполна то, на что, по мотивам, мною указанным, я себя не считал вправе, но на что, однако, раньше намекал, еще в своем письме к Вам, по поводу «Уединенного». Я писал тогда, что столь задушевные и откровенные признания носят характер покаянный, но каяться, думается, не во всем можно всенародно, и то, что должно сказать «на духу» отцу духовному, — что можно сказать другу, того без разбора нельзя отдавать напечатанным каждому, между прочим не подготовленному почему-либо (по возрасту, по неопытности и т. д.) читателю. Но Вы тогда на это замечание не откликнулись, и теперь я не стал повторять той же мысли. Но раз брешь в этом направлении пробита не мною, а более правомочным, чем я, — должен признаться, что в «коробе» меня кое-где «коробило» не то, что многим считается «непристойным», а коробило получавшееся впечатление некоей самопереоценки, приписывания уже не субъективной, а объективной важности некоторым интимным чертам характера и переживаниям личным. Знающий Вас поймет, что Вы этого не хотели сделать; а против желания Вашего впечатление такое получалось все-таки. Я не читал замечаний Волжского; не отрывки, сообщаемые Вами, а — главное — Ваши собственные разъяснения во 2-м письме вскрывают, как, неумышленно и негаданно, это могло выйти, как «исповедь» срывалась иногда то в «литературу», то в «публицистику». Можно бы оправдывать эти сдвиги скользкостью взятого пути: но зачем какие-то оправдания после Вашего покаянного вопля, такого прямодушного, пламенного, что он слезу радости вызывает и смыкает уста всяким назиданиям. Слава Богу! — вот и все! Утверди Вас Христос в духовном смирении! Не бойтесь, что оно свяжет, парализует в Вас «борца», которого Вы в себе чувствуете! Борение, к коему зовет Вас Бог, черпает силу именно в смирении: Апостол Любви (Иоанн) в то же время ведь был и «Сын громов»! Вот что нужно: смирение к себе, энергия и смелость в исповедании истины, со всеми, однако, требованиями христианской любви и чистоты сердца (будет чистота сердца, — будет и чистота дела, и «иже с ним»). Дружески Вас обнимаю; выздоравливайте телесно; к душевному здоровью Вы сделали огромный шаг.
В. К.».
Мне кажется, из всемирной истории дружелюбий, встреч (с автором последнего письма, человеком лет 55, я виделся раз, за обедом, в одном дружеском дому) можно мало привести такого осторожного касания перстами «чужих ран», как в этих трех письмах, — мало примеров такой заботы о чужом и душевном и биографическом благополучии. Я думаю, я делаю хорошо, сообщая «в свет» эти письма, ибо они утешат многих, отчаивающихся о грубости века сего, о бессердечности века сего. Но, правда, — это исключительные люди, исключительный кружок лиц, питающихся и древними и новыми корнями мудрости, и ученой, и святой. Скажем молча благословение их имени, — и пойдем далее.
Одно письмо, которого у меня нет под руками, тоже упрекает за «короб 2-й». Но в памяти центральная его фраза: «Он не нравится, как всякий повторенный (т.е. «Уединенное» и 1-й том «Оп. л.») фокус». Письмо от друга приблизительно с 1897 года.
И наконец, последнее письмо от неизвестного друга, полученное по петроградской почте на 3-й же день, как «Короб 2-й» поступил в продажу:
«Эх, Василий Васильевич, что же это такое? Ваше «Уединенное» и «Опавшие листья» своего рода откровение, последняя степень интимности, вовсе уж не литература, живые мысли и живые переживания человека, стоящего над толпою. Когда я увидала в магазине новый томик «Опавших листьев», я так и вцепилась в них, думала снова встретить в них то же. Я думала, что эти опавшие листья так же нежно и тонко благоухают, как и первые. Но в этот короб, Василий Васильевич, кроме листьев нападала высохшая грязь улицы, разный мусор, такой жалкий. Со страниц исчезла интимность, общечеловечность, ударились Вы в политику, таким размахнулись Меньшиковым, что за Вас больно и стыдно. И жирным шрифтом «Правительство», и еще жирнее «Царь»... К чему это, что за... лакейство. Я нискольку не сочувствую «курсихам», я дочь генерал-лейтенанта, революцию ненавижу и деятелям ее не сочувствую, но к чему же такое усердие? Кроме того, когда Вы пытаетесь защищать Аракчеева (люблю. — В. Р.) и пинаете ногою трупы революционеров (ненавижу. — В. Р.), у Вас чувствуется на губах пена. Это уже не интимный философ, а публицист из «Русского Знамени», да еще из крещеных жидов, т.е. наиболее пылающих патриотизмом.
Кроме этих страниц (поистине позорных), да писем честного и незначительного друга, да ненужного указателя — в последней Вашей книге что же имеется? Куда девались острые мысли и яркие образы первых двух томов? Кроме двух-трех страниц (например, определение любви) все остальное с трудом помнится. Но грустно не то, что в книге мало интересного матерьяла, — грустно то, что в ней есть матерьял, совершенно неприемлемый для человека литературночистоплотного. Во время чтения первых книг чувствуешь между собою и автором какую-то интимную связь «через голову других», веришь этому автору — Розанову «с булочной фамилией», веришь, что он мудрее всех мудрецов, имеет какое-то право взглянуть свысока на фигуры самых признанных авторитетов. При чтении Второго короба совершенно исчезает это чувство: точно человек, которого считал великаном, слез с ходулей: маленький, завистливый, злобный, неискренний, трусливый человек. И становится стыдно, что еще недавно готова была этому «обыкновенному» развязать ремень у сандалий.