Страница 30 из 196
А если так, то и тайна рождения, можно полагать, разрешена у них и не разрешена у нас, и мы существуем «только пока Бог грехам терпит», случайно и эмпирически, до первого града побивающего не там и не во время выросшую ниву. Их же существование обеспечено, ибо оно в Боге. Через обрезание существование человека становится «в Боге». И мы можем произвести обрезание, но это будет уже физиологичное, научное, не действующее обрезание. В кресте мы посвятились в смерть; мы почувствовали религиозно смерть. Мы священно умираем, священствуем в болезнях «исхода» (отсюда); а евреи священствуют в радостях входа (сюда) — суть племя священно-рождающееся и священнорождающее. Для нас младенец поган, а труп свят; для них труп — дьявол, «отец отцов нечистоты» (первый источник всякой нечистоты на земле), а свят, ангел — младенец. Он обрезан, и вот опять характерное верование: в минуту обрезания Ангел Иеговы сходит на новообрезанного и уже никогда не оставляет его до смерти. Термин «Ангел Иеговы» встречается в Библии, и так, что в местах этих действует то «Иегова», то «Ангел Иеговы», так смешиваясь, что экзегеты затрудняются их отличить, их отделить. И мы можем понять чудное еврейское верование таким образом, как будто человек, имеющий в себе «искру Божию» (глубокое всех людей верование) через обрезание, являет видимою эту искру, «свет Иеговы», «ангела Иеговы», «образ и подобие в себе Божие». Мы принимаем за таковой «образ и подобие» душу свою, мысль свою, образование свое, культуру свою: для нас — «искра Божия» в Шиллере, «искра Божия» в Шекспире. Но это ясно — приобретенное, ясно — потом в нас прившедшее. В Библии же точно сказано: что, сотворяя из глины тело человека, Бог сотворил его «по образу и подобию Своему», и потом повторено (между прочим — Ною после потопа), что сотворил его «в тени образа Своего». Но тень бросается не от души, а от предмета; итак, вернее догадка евреев, да даже и не догадка, а прямое чтение ими текста своей родной Библии, что «образ и подобие» запечатлены именно на теле нашем, и хоть это и не сказано — но там именно, где они предполагают.
Тогда и завет с Авраамом становится понятен: «Я буду с тобою — когда ты обрежешься; и когда Я буду с тобою — ты размножишься». Все это ясно, как тавтология41 .
Телесная вечность народа и необыкновенная его о телесной своей чистоте заботливость — вытекает отсюда. Никогда комментаторами Библии не были поняты законы о ритуальной чистоте, наполняющие столько страниц у Моисея; с отбросом обрезания отброшен был весь закон, а отброшен был весь закон, незачем стало и толковать его.
Какова концепция человека в христианской религии? Пока он здесь, на земле, — для него нет религиозной концепции; он — совершенный автомат; религиозна только лоза (розга), гонящая его отсюда. Религиозная концепция начинается — там, за гробом. Довольно неясная концепция, или по крайней мере слишком краткая, сводящаяся к «хорошо» или «дурно», «сладко» или «горько», к вкушению сладчайших яблок или горящих угольев (европейские концепции рая и ада). В меру чего? В меру ударов гонящей отсюда лозы. «Бог кого любит — того и наказует»: это всемирно, это не догмат, а больше догмата. Достаточно наказанные здесь — услаждаются там, не наказанные здесь — будут там наказаны. Все слишком кратко. Нет развития. Развитие возможно только для науки, для научного аппарата, каковым стал земной человек, в земной половине своего существования.
Машина стала мудрой, машина стала сильной. «Крещеная» машина не только победила тайну обрезания, но она и вообще все разрушила и вытеснила, что ей противодействовало или от нее отличалось. Вот триумфы Европы. Если б она была бессмертна — можно было бы прийти в окончательное смущение. Но она особенно и преимущественно смертна, ибо преимущественно и особенно необрезанна. «И к концу мира — охладеет любовь»; «будут пожары — но это не конец; будут войны — но и это не конец; болезни будут — но и это еще не конец; будет проповедано до концов земли Евангелие — вот это конец». Итак, некое обледенение сердца распространится параллельно распространению проповеди некоей стеклянной любви, без родника ее, без источника, вне «обрезания». И когда земля застынет в этом холодном стекле, в этом стеклянном море... «Сын Человеческий» сойдет тогда на землю судить «живых» и «мертвых».
Чувство Бога поразительно теряется Европою, да и всегда было слабо в ней. В противоположность словам псалма: «душа моя жаждет Тебя, как жаждет олень — воды», т.е. в противоположность религии натуральной, естественной — в Европе мы наблюдаем поразительное зрелище натурально-безбожного человека, и вечные Божии усилия загнать его в веру, обратить к Себе. Не пылинка тянется к солнцу: нет, солнце только и светит для того, чтобы привлечь к себе пылинку, которая не хочет к нему лететь и может (имеет силу) к нему не лететь. Пророки не убеждали Израиля в Боге, а убеждали его в добродетелях; напротив, в Европе люди — довольно добродетельны, но никакие пророки не могут их уговорить поверить, сверх морали, и в бытие Господне! Просто — этого чувства нет; просто — оно не натурально. «Мы Его не видим!» — вот лозунг Европы. Deus — extra rerum naturalium: между тем все бытие европейского человека проходит in ordine rerum naturalium; на единственное, что́ в человеке для самого научного созерцания лежит тоже «extra rerum naturalium», на родник собственного бытия его — у него смежились очи, и даже насильственно закрыты, непременно закрыты, наконец — религиозно закрыты. Таким образом, он религиозно отделен от родника религиозности. Вот перелом Ветхого и Нового завета, разлом заветов. «Не смотри туда, откуда виден Иегова». — «Но я ничего теперь не вижу!» — «Смотри, усиливайся, надейся, верь... и ты увидишь когда-нибудь, что-нибудь!»42
Сахарна
ПРЕДИСЛОВИЕ
Кроме больших порицаний в печати, вызванных «Коробом 2-м Опав. листьев», — которые мне были печальны, как всякое порицание, я получил от нескольких друзей своих (собственно — от всех ближайших) особливые, исключительные упреки большой глубины и решительной основательности. Я «худой человек» и написал «худую книгу», — я «испортил свое Уединенное, внеся суету и шум в это уединение». «Все серьезное, что было в Уединен., рассеялось». И т. д., все в этом роде. Но пусть друзья говорят своим языком, а не моим. Вот отрывки из их писем:
«1915.Х. 17.
Мое молчание и самого меня смущает, дорогой Вас. Вас.? Да, все сообщенное Вами было для меня тяжелым ударом, и надо было, чтобы впечатление улеглось и «обошлось», прежде чем я смог бы написать как следует. К этому присоединилось смущающее впечатление и от присланного Вами «Короба 2-го Оп. листьев». Несмотря на множество страниц, острых и бездонных, книга, прочитанная мною в один присест, оставила впечатление неблагоприятное. Самое главное — это что Вы нарушили тот новый род «уединенной» литературы, который сами же создали. Афоризмы по неск. страниц уже не афоризмы, а рассуждения. А если так, то читатель уже не относится и так бережно, как к малому ребенку, и не вслушивается в их лепет, а требует основных свойств рассуждения: сами выступив из области «уединенного», Вы естественно подлежите тем требованиям, которые предъявляют ко всему внешнему, не-уединенному. Затем, в строках «кор. 2-го» нет (во многих местах) непосредственности и гениальной бездоказательности прежних томов: чувствуется какая- то нарочитость и, в соединении с манерою уединенного, она производит впечатление деланной непосредственности. Это — о форме. В содержании невыносимо постоянное Ваше «вожжание»43 с разным литературным хамством. Вы ругаете их, но тем не менее заняты ими на сотнях страниц. Право же, благородный дом, где целый день ругают прислугу и ее невоспитанность, сам делается подозрительным в смысле своей воспитанности44 . Что же Вас так беспокоит, — спрашиваю я, — успех Чернышевского и проч., давно умерших. Отцветут «яко трава дние его», их всех, отцвели уже. Народится новое хамство, и тоже пройдет. И так будет до конца дней. Но думать об этом и заниматься этим не только скучно, но и вредно. Что же мы завидуем, что ли? Каждый в мире получает то, чего воистину хочет. Мы45 не хотим публичности, не хотим внешних успехов (ибо все это связывает свободу) и, следовательно, поделом не получаем. Но мы имеем чувство вечности, пребываемости, неотменности значения всего нашего. Мы стоим в сторонке, а они кричат. Но мы знаем, что перестоим их и всех подобных им, — и спокойны. Мы вечны, а они — теперь. Чего же ругаться.