Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 151 из 170

Вдруг она вскочила, точно ее неожиданно позвали. Продолжается ли еще осмотр? Что говорит врач? Что думает он? У нее появилось искушение подойти на цыпочках и подслушать у двери, которую она сама захлопнула; но Лидия удержалась. Да, она осталась за дверью. Она сама, собственными руками, навсегда захлопнула ее перед собой. Но разве она могла принять язвительные предложения этого доктора. Он дошел до того, что предложил отложить визит до свадьбы. Если бы она согласилась… Нет! Нет! Она вся сжалась от отвращения, от тошноты. Какая бы это была подлая сделка! Самый мерзкий из обманов! А потом? Презрение, а не любовь…

Лидия услышала, как открывается дверь, вздрогнула и инстинктивно бросилась в коридор, по которому должен был пройти Фальчи.

— Я исправил, синьорина, вашу излишнюю прямоту, — холодно сказал он. — Я уверен в правильности моего диагноза. Завтра маркиз ляжет ко мне в клинику. А пока идите, идите к нему, он вас ждет. До свидания.

Уничтоженная, опустошенная, проводила она его глазами до самой двери в глубине коридора; потом услышала голос Сильвио, который звал ее. Страшное волнение охватило ее, голова закружилась; она едва не упала. Потом, закрыв лицо руками, чтобы удержать слезы, побежала на зов.

Он ее ждал, сидя с раскрытыми объятиями; он крепко прижал ее к себе, кричал о своем счастье, говорил, что только для нее хочет восстановить зрение, чтобы видеть свою дорогую, свою прекрасную, свою нежную жену.

— Ты плачешь? Почему? Но ведь я тоже плачу, видишь? Ах, какое счастье! Я тебя увижу… увижу… Я буду видеть!

Каждое слово ранило ее насмерть, и он, несмотря на радость, понял, что слезы ее вызваны другим чувством, нежели у него. Он начал говорить ей, что, конечно, о, конечно, он сам в тот день не поверил бы словам врача, а потому — довольно об этом! О чем она еще беспокоится? Ведь сегодня праздник! Прочь все огорченья, прочь все мысли, кроме одной — о том, что теперь его счастье будет полным, потому что он увидит свою жену. Теперь у нее будет больше свободы, больше будет времени, чтобы приготовить гнездо; и это гнездо должно быть прекрасным, как сон. Это будет первое, что он увидит. Да, он обещает выйти из клиники с завязанными глазами и открыть их в первый раз только здесь, в своем гнезде.

— Говори! Говори! Не позволяй мне говорить одному!

— Ты устал?

— Нет… Спроси меня еще раз твоим голосом: «Ты устал?» Дай мне поцеловать его, здесь, на твоих губах, твой голос…

— Да…

— Теперь говори: расскажи мне, каким оно будет, наше гнездо.

— Каким?

— Да, я тебя ни о чем не спрашивал до сих пор. Но нет, я ничего не хочу знать даже и теперь. Все устроишь ты. Это будет для меня изумительно, очаровательно… Но сначала я ничего не буду видеть, только одну тебя!

Она с усилием подавила отчаянное рыдание, просветлела лицом и, когда он склонился к ней и заключил ее в объятия, она стала перед ним на колени и начала говорить ему о своей любви, почти на ухо, голосом, более чем когда-либо нежным и чарующим. Но когда он, опьянев, сжал ее и пригрозил, что не отпустит, она выскользнула, выпрямилась, словно гордясь победой над собой. Она могла даже и сейчас привязать его к себе навсегда. Нет, нет! Ведь она его любила.

Весь день до поздней ночи Лидия опьяняла его своим голосом, уверенная в том, что Сильвио еще принадлежит ей, потому что он был еще во тьме — во тьме, в которой уже блистала надежда, прекрасная, как ее образ, созданный им.

На следующее утро она проводила его в коляске до самой клиники и, расставаясь с ним, сказала, что сразу же, сразу же примется за дело, как хлопотливая ласточка.





— Ты увидишь!

Два дня в нестерпимой тревоге Лидия ждала исхода операции. Узнав, что исход удачен, она осталась еще ненадолго в пустом доме; она любовно приготовила для Сильвио все, послав сказать ему, ликующему и желавшему побыть с ней хоть минуту, чтобы он потерпел еще несколько дней: она не может прийти, так как врач не разрешает волновать его.

— Врач разрешает? Хорошо, тогда она придет…

Лидия собрала свои вещи и за день до возвращения Сильвио из больницы ушла, не узнанная им, чтобы остаться в его памяти хотя бы голосом, который он, быть может, выйдя из своей тьмы, будет искать на многих устах напрасно.

Мне так много нужно сказать вам

Письмо — вульгарнейший листочек розовой бумаги с золотым обрезом, как требует самое утонченное провинциальное изящество — кончалось так:

«…если я говорю о тоске, ты, конечно, можешь сказать: „Но ведь ты старик, бедный мой Джорджо“. И это верно, я старик, да, но подумай Момолина, что я любил тебя с детства, и как! Тогда и ты говорила, что любишь меня. И началась буря — настоящая буря — и унесла тебя отсюда. Сколько же прошло времени? — Двадцать восемь лет… Как же могло случиться, что я все тот же? Нет, лучше сказать иначе: мое сердце осталось тем же. Поэтому я не могу дольше ждать, твоего ответа. Знаешь что? Я приеду к тебе завтра. У тебя был целый месяц на размышление. Ты мне скажешь завтра: да или нет. Но пусть это будет да, Момолина! Не разрушай прекрасного замка, который я построил за это время, замка, где ты будешь королевой, а мои юные надежды будут служить тебе заботливыми прислужницами…»

Синьора Мома заметила, что последняя поэтическая фраза была добавлена, приписана после окончания письма. Синьор Джорджо или не хотел портить красивый розовый листочек с золотым обрезом, или не хотел брать на себя труд переписывать заново, бог знает с каким трудом, новый экземпляр со всеми росчерками в конце каждого слова; и тогда он с большой ловкостью уместил всю эту поэтическую фразу, выписанную крохотными буковками, в небольшом пространстве, оставшемся после слов «будешь королевой». Эта фраза пришла ему на ум поздно, может быть тогда, когда он перечитывал письмо, прежде чем вложить его в конверт. Добавление, сразу бросавшееся в глаза, делало еще более смешными «юные надежды», которые должны были служить ей «заботливыми прислужницами». И он добился блестящего результата: синьора Мома, фыркнув, выбросила письмо, не прочитав последних строчек.

— О боже, он приедет завтра. Как этот кретин не может понять, что я даже слышать не хочу о нем!

И, еще не сняв шляпы, она топнула ногой и с раздражением и досадой взмахнула рукой, затянутой в перчатку.

Со своей шляпой синьора Мома не расставалась, можно сказать, год и четыре месяца. Она снимала ее на полчасика или часик днем, потом молниеносно нахлобучивала на голову и снова прочь из дома.

Ее гнала то туда, то сюда какая-то страсть неизвестно к чему, страсть, которая доводила ее до исступления, особенно при виде великолепной парадной гостиной с богатыми занавесями и ткаными портьерами, со старинными и современными картинами на стенах, с большим роялем мужа, с пюпитрами, словно принесенными из церкви, перед которыми прежде сидели со смычками друзья мужа, а также красавица дочка Альда, которая теперь была далеко вместе со своей скрипкой.

Год и четыре месяца назад синьора Мома стала вдовой знаменитого музыканта Альдо Сораве. Полученное ею сегодня письмо, в котором синьор Джорджо называл ее Момолиной, на несколько мгновений напомнило ей ее родину, суровый городок в горах, окруженный буками, дубами и каштанами, где решил спрятаться однажды юный маэстро Сораве, заброшенный туда каким-то порывом ветра; он был непризнанным гением и привез с собой либретто «Бури»[141], чтобы переложить его на музыку.

Тогда она действительно была не синьорой Момой, а всего только Момолиной: шестнадцать лет, розовая, свежая, хорошенькая, пухленькая и безмятежная. Но и она влюбилась в молодого маэстро Сораве. Она влюбилась в него, быть может потому, что все девушки городка были в него влюблены. Она никогда не могла понять как следует, почему он из всех выбрал ее, именно ее: ведь она как раз меньше других была влюблена в него, в его присутствии она только краснела и заикалась; а так как она вынуждена была хоть что-нибудь сказать ему, то наивно призналась, что ничего не понимает ни в музыке, ни в поэзии, ни в каком-либо другом искусстве.

141

Имеется в виду трагикомедия Шекспира «Буря» (1612–1613).