Страница 11 из 170
Я оставляю свою бренную оболочку в кресле, которое стоит перед камином, как оставляют одежду. Пусть пламя заботится о том, чтобы кровь быстрей бежала по моим жилам и сердце билось сильнее. Я знаю: вспыхивающие искорки, которые порхают, словно влюбленные бабочки, не дадут мне уснуть и заставят мысли мои блуждать так же причудливо, как блуждают они.
В этом созерцании собственных мыслей, которые кружатся вокруг, а потом покидают тебя, чтобы улететь далеко-далеко, оставляя помимо твоей воли что-то сладостное и щемящее в душе, таится неотразимое очарование. Ты сидишь у камина, сигара почти потухла, глаза полузакрыты, руки едва держат щипцы, и ты ощущаешь, как часть твоего существа уносится куда-то вдаль, пробегает головокружительные пространства: тогда ты дышишь воздухом неведомых просторов, тогда испытываешь тысячи незнакомых чувств, не пошевельнув пальцем, не сделав ни одного шага, — а ведь, доведись испытать такое в жизни, пожалуй побелеют волосы и морщины избороздят лоб.
Однажды вечером, когда я вот так же витал в облаках, пламя камина, вспыхнувшее, быть может, слишком близко, заставило меня вспомнить другое пламя, ярко пылавшее в огромном очаге поместья Дель Пино, расположенного у подножия Этны.
Шел дождь, и за окнами бешено завывал ветер. Двадцать — тридцать девушек — сборщиц олив сушили у огня насквозь промокшее под дождем платье. Те, у кого на душе было повеселей, вероятно оттого, что завелись в кармане несколько сольдо, и те, которые были влюблены, распевали песни, а другие просто болтали о свадьбах в приходе, о том, что оливы в нынешнем году плохо уродились, или о дожде, который отнимал у них кусок хлеба.
Старуха, жена управляющего, сучила пряжу, чтоб хоть зря не горел фонарь, подвешенный над очагом, а большой пес, похожий на волка, положив морду на лапы, тянулся к огню и настороженно прислушивался к завыванию ветра.
Пока варилась похлебка, пастух затянул на рожке задорную песню своих гор, от которой ноги сами пускались в пляс, и девушки принялись танцевать на неровном кирпичном полу огромной закопченной кухни. Пес сердито ворчал, опасаясь, как бы ему не наступили на хвост. Лохмотья весело развевались, бобы в котле приплясывали в такт танцующим, а вода кипела, переливаясь через край, и огонь, едва на него падали брызги, сердито шипел. Когда девушки устали от танцев, пришел черед песням.
— Недда! Недда-певунья! Где же наша Певунья? — послышалось со всех сторон.
— Я здесь, — бросила девушка, примостившаяся на вязанке дров в самом дальнем углу кухни.
— Что ты там делаешь?
— Ничего.
— А почему танцевать не захотела?
— Устала.
— Спой нам песенку, да получше.
— Не хочется что-то.
— Да что с тобой?
— Ничего.
— У нее мать при смерти, — ответила за Недду одна из подружек с таким равнодушием, словно речь шла о зубной боли.
Недда сидела, уткнувшись подбородком в колени. Она подняла на говорившую огромные черные глаза, почти совсем спокойные, блестящие, но без единой слезинки, потом снова молча уставилась на свои босые ноги.
Тут девушки затараторили все сразу, словно сороки на зеленом лугу, а некоторые обернулись к ней и спросили:
— Зачем ты мать оставила?
— Чтоб работу найти.
— Ты сама-то откуда?
— Я из Виагранде, но живу в Раванузе.
— Ну, это неподалеку; случись что с матерью, письмо живо сюда прилетит, — вставила, повернувшись спиной к Недде, бойкая на язык крестница управляющего, носившая на шее золотой крестик; на пасху она собиралась выйти замуж за третьего сына дядюшки Якопо.
Недда бросила на нее взгляд, похожий на те, которые бросал прикорнувший у огня пес, на башмаки танцующих, угрожавшие его хвосту.
— Нет! Дядюшка Джованни пришел бы за мной, — воскликнула она, как бы отвечая на свои мысли.
— А кто такой этот дядюшка Джованни?
— Дядюшка Джованни из Раванузы, его все так зовут.
— Ты бы лучше, чтоб мать одну не оставлять, попросила бы у дядюшки Джованни немного взаймы, — сказала одна из девушек.
— Да ведь он сам бедный, а мы ему и без того должны целых десять лир! А сколько стоит доктор? А лекарства? А хлеб каждый день? Господи! Легко другим говорить, — добавила Недда, качая головой, и впервые в ее грубом, почти диком голосе зазвучало настоящее страдание. — А каково смотреть с порога, когда заходит солнце, и думать, что нет хлеба на полке, масла в лампе, нет работы на завтра, и к тому же еще больная мать лежит в углу на кровати! Ну, не горько ли это!
Помолчав немного, Недда снова покачала головой, ни на кого не глядя. Глаза у нее были совсем сухие; в них было такое безысходное горе, которое трудно выплакать даже тем, кто привык плакать.
Жена управляющего, торжественно приподнимая крышку кастрюли, закричала:
— Эй, девушки, ваши миски!
Все сгрудились у очага; старуха бережно и неторопливо принялась разливать бобовую похлебку.
Недда стояла последней, держа миску под мышкой. Наконец настала и ее очередь. Она подошла к очагу, и пламя осветило ее с головы до ног.
Это была смуглая девушка, одетая крайне бедно. Нищета и одиночество наложили на нее печать застенчивости и ожесточенности. Если бы тяжелый труд и невзгоды не портили ее женской прелести и, пожалуй, всего ее облика, Недду можно было бы назвать красивой. Копна черных густых и взъерошенных волос была слегка перехвачена веревочкой; белые зубы сверкали, как слоновая кость, а в чертах лица сквозила какая-то грубоватая привлекательность, делавшая неотразимой ее улыбку. Ее большие черные глаза словно плавали в синеватой влаге. Даже королева могла бы позавидовать глазам этой девушки, стоявшей на самой низшей ступени социальной лестницы, если бы в них не застыло печальное и тупое выражение забитого существа, что-то смиренное, какая-то покорность судьбе. Тело ее от непосильной работы и постоянного таскания тяжестей огрубело, но не окрепло. Ведь ей приходилось делать самую черную работу, порой ворочать камни, носить в город чужие корзины, — словом, выполнять любую тяжелую работу, которую в этих местах считают недостойной мужчины.
Сбор винограда, олив, уборка урожая были для нее праздником, днями радости и веселым времяпрепровождением, а не работой. Правда, зарабатывала она в такие дни лишь половину того, что ей платили за черную работу. А платили за нее немало — целых тринадцать сольдо в день.
Лохмотья, служившие Недде одеждой, чудовищно обезображивали то, что оставалось в ней нежного и женственного. Даже самому пылкому воображению трудно было представить себе, что эти руки и ноги могли быть красивыми: ведь руки ее привыкли к упорному повседневному труду — ей приходилось копать землю в зной и мороз, работать среди колючих кустарников и в расщелинах; босыми ногами она ступала и по снегу и по раскаленным от солнца скалам, по камням и по колючкам. Никто не мог бы сказать, сколько лет этому человеческому существу: еще с детства на Недду обрушилась нужда со всеми своими невзгодами, которые калечат тело, ожесточая душу и разум. Так было с ее матерью, так было с ее бабушкой, так будет и с ее дочерью. Ее братья и сестры по общей нашей праматери Еве довольствовались тем, что она сохранила хоть то немногое, что требовалось, чтобы понимать их приказания и делать для них самую трудную, самую унизительную работу.
Недда протянула свою миску, и старуха налила туда оставшуюся в котле похлебку; ее было немного.
— Ты почему всегда подходишь последней? Разве не знаешь, что последним всегда одни остатки достаются? — сказала ей старуха, словно в утешение.
Бедная девушка опустила глаза, как если бы она заслужила этот упрек, и уставилась на черную жижу, которая дымилась в ее миске, потом отошла в сторонку, осторожно ступая, чтобы не пролить похлебку.
— Я бы тебе своей отлила, — сказала Недде одна из подруг, которая была подобрей. — Ну, а что, если и завтра будет дождь? Беда! Тогда и заработок за день пропадет и весь свой хлеб придется съесть.
— Ну, а мне об этом тревожиться нечего, — ответила Недда и грустно улыбнулась.