Страница 9 из 54
Потом мать поведала, что этой моей рифмованной мерзостью оскорблен весь педагогический коллектив нашей школы, что в РОНО, а может, и в ГОРОНО уже известно все, и только под личную ответственность директора меня, может быть, оставят в школе, а если и оставят — то до первого серьезного замечания. И следить за мной отныне будут неусыпно: первое серьезное замечание — и я вылетаю из школы "с волчьим билетом". Этот "волчий билет" помнился матери еще с гимназии, где она начинала учиться перед революцией.
Конечно, это была накачка с максимальным запугиванием по поручению директора, уже давшего понять матери, что карательных мер ко мне не применят. Конечно, ни в каких ГОРОНО об этом случае не узнали, но я, надо признать, проникся опасностью момента и недели три после этого был образцом поведения и даже учебы, особенно на уроках нового нашего историка.
А историчку, надо сказать, мне было жалко...
Вскоре, столкнувшись со мной в коридоре, директор сказал:
— Ты, Тарутин, вместо того чтобы сочинять всякие непотребства, написал бы для школьной стенгазеты стихотворение о Советской Армии (приближалось 23 февраля). Сделаешь?
— Постараюсь, Аркадий Исаакович, — скромно ответил я, переполненный внутренним ликованием и уверенностью: конечно же, смогу!
— Давай, давай...
Вот оно, то самое официальное задание, подобное лицейскому: "А вам, Пушкин, советую встретить Гаврилу Романовича пиитическим подарком", или как там у Тынянова?
После уроков, не заходя домой, я пошел в Таврический сад, белый и безлюдный, очистил от снега скамью, уселся с тетрадью и карандашом и приступил к сочинительству, норовя осветить важнейшие вехи славного пути армии: становление, гражданская война, озеро Хасан и Халкин-Гол, взятие Берлина, боевая вахта на страже мира.
"Она возникла ... Она родилась... Ее создАл великий Ленин..." Дурак! Не "создАл", а "сОздал". "Ее великий Ленин создал..." Ну, создал, а дальше что? Создал — роздал... Кому что он роздал? Все не то! На слово "Ленин" имелись десятки рифм, хорошо мне известных, но Ленин угодил в начало строки. Может, все-таки "создАл"? Как, в самом деле, правильно: "создАл" или "сОздал"?
Кучу времени я провозился с этим заколдованным началом, с этим чертовым ударением. С каким злорадоством наблюдал бы из преисподней за этими творческими муками истинный создатель Красной Армии — Троцкий, — предоставь ему черти такую возможность. Наконец выдавилось нечто нейтральное: "Она родилась в зорях новых..." Завершить первый куплет (сразу же откинув новые сомнения в правильности ударения) было уже просто: новых — оковы, мрак — враг (который со всех сторон). Что дальше? Дальше-то что, поэт несчастный? Да что ж это с тобой стряслось, совсем сочинять разучился! Со скрежетом родилось четверостишие о гражданской войне и еще одно — о ней же. Очередным этапом должен был стать Халкин-Гол. "Халкин-Гол ... монгол... Халкин... галкин... У Халкин-Гола и Хасана ловили сокола-сапсана..."
Я истоптал весь снег, мотаясь по аллее мимо скамьи в полном творческом отчаянии. В конце концов слепился и этот куплет, а также куплет об Отечественной войне и спасении народов Европы. Но как осветить сегодняшнюю жизнь нашей армии? "Народ и армия — едины!" Это не твое, это ты с плаката украл! "Так пусть же мощь Страны Советов... наветов... заветов... приветов..." Сам ты с приветом!. . Домой я возвращался по темным уже улицам и с мраком в душе.
Я так подробно описываю эти творческие муки в Таврическом саду потому, что это была единственная моя попытка выполнить социальный заказ такого рода. Охаянного Таисией "Фучика" я изготовил по собственной инициативе, и смастерить это было неизмеримо легче, чем армейское изделие. На заснеженной аллее я ощутил оглушающее чувство утраты: вот было у тебя нечто, кем-то или чем-то дарованное, уже привычное, а теперь вдруг конфисковано, отобрано, и не писать тебе уже, как прежде, никогда...
Директор, которому я вручил эту стихотворную болванку, прочитав, хмыкнул:
— Да, Тарутин, — сказал он, — пасквили-то у тебя ярче выходят!
Вот тебе и одобрение потрясенного Гаврилы Романовича...
Впрочем, красноармейские стихи он в стенгазете опубликовал, и, лишь когда эту стенгазету сняли, я смог с облегчением выкинуть из памяти эту историю.
Случай припомнить мне историю с пасквилем на историчку представился учителям весной, на экзамене по письменной литературе. Я писал сочинение по "Войне и миру" что-то типа: "Образ народа в эпопее..." Там у меня был эпиграф из "Евгения Онегина", из десятой сожженной главы: "Гроза двенадцатого года настала. Кто тут нам помог? Остервенение народа, Барклай, зима иль русский Бог?" С грамотностью у меня было не ахти, а засомневался, как пишется слово "остервенение": "остерве..." или "остервя..." Я сунулся в парту, где на подобный случай был припасен словарик Ушакова. В принципе это было запрещено, но застигнутый на подглядывании обычно отделывался легким испугом, а пособие просто отбиралось. Мой маневр заметил наш литератор (я помню только его кличку — Штольц). Он извлек из моей парты словарь и двумя пальцами, точно дохлую крысу за хвост, отнес его на экзаменационный стол к ассистентам.
— На осень? — спросил он их.
— На осень, — кивнула немка, — это послужит ему хорошим уроком.
— Можешь быть свободным, — махнул мне рукой от стола Штольц, — следующий сеанс — осенью.
Я долго не верил, что мне в самом деле влепили переэкзаменовку, тем более что по остальным экзаменам (а сдавали их много) я получил пятерки. Убедился я в этой гнусной реальности, лишь получив на руки табель, где в экзаменационной графе по письменной литературе стояла аккуратная двойка, а внизу табеля вместо слов "Переведен в десятый класс" стояло: "Ученику Тарутину переносится экзамен на осень. Время явки в школу — 20 августа 1952 года".
От моральной травмы по поводу переэкзаменовки я был отвлечен травмой физической. Дело было так. С купленным билетом в кино, с подаренными на день рождения часами на руке, с новеньким, наконец-то полученным значком третьего разряда на груди я вышел из дому за четверть часа до начала сеанса в кинотеатре "Спартак". Ну углу нашего Баскова и улицы Восстания я стал поджидать ближайший проходящий трамвай, чтобы вскочить в него. Делал я это сотни раз и при тогдашнем редком автомобильном движении в этом не было никакого риска. Требовалось только одно: прыгать на последнюю площадку, вне досягаемости вагонных колес. Но этот самый "семнадцатый" вдруг так резко ускорился по Восстания, что я (позор спринтеру!), рванув за ним, промахнулся рукой, схватившись за поручень не вверху, а где-то в середине. Трамвай наддал еще, ноги мои заплелись, рука, не выпуская поручня, соскользнула к самому его основанию, и меня на бешеной скорости проволокло по асфальту метров сто пятьдесят. Уже выпустив наконец этот проклятый поручень, я по инерции проехал еще какое-то расстояние и остановился только по закону трения. Последнее, чем я тормозил, была правая скула. Когда я встал, совершенно очумевший, вокруг начала собираться ахающая толпа. Я оглядел урон. Кисти рук, продранные колени были в крови, кровь лилась из разодранной скулы на мою бывшую новую куртку, на разрядный значок, превращенный скоблежкой об асфальт в бесформенный металлический блин. От наручных часов, родительского подарка, осталась лишь задняя крышка на ремешке, и так далее, и тому подобное... А главное — позор при всем честном народе. Выбравшись из толпы сочувствующих, я потрусил домой, благо было рядом, ввалился в квартиру, к изумлению и ужасу родителей, только что закрывших двери за мной, спешащим в кино в новой куртке, при часах, со спортивным значком на груди. Мать, будучи врачом и убедившись, что я не в болевом шоке и сотрясения мозга у меня, скорее всего, нет, быстро и умело обмыла мои раны, перебинтовала, дала мне переодеться и тут же повела меня в ближайший травмпункт — больше всего, кроме сотрясения мозга, она опасалась столбняка. В травмпункте мне вкатили противостолбнячный укол в задницу — единственное место, не пострадавшее при волочении за трамваем. Долго потом я ходил, прихрамывая, с перебинтованными руками и ободранной скулой, так что в трамвае наиболее сердобольная публика даже пыталась уступить мне место.