Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 53 из 54



Какой там может быть поэт Ося, будь он хоть трижды джентльменом, когда есть поэт Олег Тарутин!

Мы сообщили Наталье, что она едет в Ленинград с нами, может быть, даже завт­рашним поездом Хабаровск—Москва, а деньгами ее ссужает Витя Ильченко (не я!), как только получим расчет. Такова была специфика экспедиции: заработанное за весь сезон выдавалось на месте, так что некоторые умудрялись не довезти деньги даже до Москвы.

Но поезд — он хоть везет. А получившего расчет неделю назад Плуталова, того самого, из-за которого я едва не угробил радиста Пашу, мы увидели за столиком в неверской столовой, пьяного в дым, лежащего щекой на клеенке. Тормошить и вра­зумлять его было уже бесполезно — и в этот раз к маме в Ростов ему было не доехать.

Мы и сами покидали базу и грузились в купейный вагон с приключениями, разду­тыми базовскими злопыхателями как выдающийся по пьяной аморалке факт — в ко­пилку антигермановского компромата.

Последними неверскими звуками были прощальные крики провожавшего нас Юрки Шишлова. Прощай, Юрка! Хорошим ты оказался товарищем, хорошо с тобой работа­лось! Век не забуду тебя и твои разнометальные зубья!

Проводник, которому дали на лапу, отнесся к нам вполне благосклонно. Он пло­тоядно взирал на то, как Григорий, войдя в купе, выхватил из кармана свою денежную пачку и шмякнул ее веером на пол: на все!

— А ну, подбери! — приказал ему Герман. — Подбери и спрячь. До Читы заказы­ваю я. (В Чите он пересаживался на самолет, чтобы лететь в полевую партию к жене.)И поплыли в обратном порядке станции великой магистрали: Сковородино, Еро­фей Павлович, Магоча, Шилка...

Никогда мне не было так легко и радостно в компании. Я приписывал это состо­яние радости ожидания встречи со всем тем, о чем мечталось во время этого длинно­го сезона, как и во все предыдущие времена. Я, конечно, и подумать не мог тогда, что судьба только что вывела меня на самую главную любовь, на единственную предна­значенную мне женщину, что придет срок и я это пойму.

Этим поездом Хабаровск — Москва, этим октябрем пятьдесят девятого года, пока еще всем помянутым в этих записках близким мне людям кажется, что все — впереди, пока, по крайности, все они живы, я завершаю последовательное мемуарное изложение.

Дальнейшее, мною сказанное, будет отрывочным, непоследовательным и недолгим.

36

Жизнь в Ленинграде — и в этом году, и в следующем, до отъезда в поле — шла у меня по привычной схеме: литературные дела и Татьяна (уже пятикурсница). Ничего нового ни там, ни там не наблюдалось.

Ни в каких московских благодетелей я больше не верил, как почти разуверился в том, что могу что-то опубликовать в ленинградских изданиях. Писать в "стол" казалось мне вполне естественным, а критерием успеха (или неуспеха) написанного служило мнение Глеба Сергеевича и мнение оставшихся в городе кружковцев на наших редких сборищах.

Выход к читателю (в ипостаси слушателя) осуществлялся напрямую, "поэтический бум" только еще набирал силу. Мы читали стихи по каким-то общагам, НИИ, кафе и столовым, и всегда при полной аудитории. Хотя, безусловно, эстрадный успех мерилом служить не мог: предпочтение публики отдавалось эффектному, смешному или политически смелому, точнее сказать — лобовому.



Из литературных событий того периода, до отъезда в поле, мне запомнились оче­редной "турнир поэтов" и новая конференция молодых авторов Северо-Запада. "Турнир" проходил уже не в Политехническом институте, а в ДК Горького, у Нарвских ворот. И организовали его совсем другие люди, точнее сказать — инстанция: была отбороч­ная комиссия, на сцене сидело жюри, присутствовали какие-то непонятные "предста­вители". Но опять огромный зал был полон.

На этом мероприятии было довольно много впервые слышанных мной поэтов. Из них более всех запомнились мне двое: Евгений Кучинский и Иосиф Бродский. С Бродским мы были уже знакомы по работе: до самой весны он проработал в Дальневосточной экспедиции техником. Зная, что он — поэт, стихов Бродского я еще не слы­шал и не читал.

— Здравствуй, Алик, — сказал он мне на лестнице, ведущей в зал, — я сегодня тоже выступаю.

Ну-ну, послушаем...

Но из выступления Бродского мне тогда мало что удалось услышать из-за подняв­шегося в зале шума — и негодующего, и поощряющего, да еще при его своеобразной манере чтения. Стихи Бродского в нормальной обстановке, в квартире у Глеба Сергеевича, я услышал пару недель спустя. Читал он там довольно много, и было ясно, что это — настоящий поэт.

А Евгений Кучинский понравился мне на "турнире" стихами о деревне — "Зимник", стихами неожиданными, добрыми и трогательными.

Весенняя конференция молодых авторов прошла для меня без прошлых "баснописных" неожиданностей. Кто вел наш семинар — не помню, но именно там я по-настоящему узнал удивительного поэта, одного из главных поэтов (и людей) в моей жизни — Татьяну Галушко. Даже по тем молодым ее стихам чувствовалась ее будущая бесстрашная мощь. "Когда придет пора угомониться, Последним стуком прянув из груди, Пройди под солнцем реактивной птицей, У соколиной пади упади..." Или: "Еще веранда, словно палубка, В саду, в оранжевом ветру, Еще в пути к земле то яблоко, Которое я подберу. Летит в огне, летит в воде оно, Земли подобие и плод, В ладонь мою, в мое владение Оно сегодня упадет..."

Татьяна была женой знакомого нам филолога Рюрика Шабалина и на занятиях семинара ходила животом вперед, донашивая своего первенца, как вскоре выясни­лось — дочку.

Весной шестьдесят первого года, незадолго до неожиданного расформирования Дальневосточной экспедиции, я, точно проснувшись вдруг и спохватившись, женил­ся на Наталье. Гостями на свадьбе были преимущественно геологи и поэты. Свадеб­ным подарком Глеба Горбовского была его только что вышедшая книжка "Поиски тепла". Ленька Агеев, попавший на свадьбу будучи в своем последнем североураль­ском отпуске, своего сборника подарить мне еще не мог. Его книжка "Земля" вышла годом позже в Москве (периферийный поэт) под редакцией Бориса Слуцкого. Тогда же вышла книжка Саши Кушнера (а еще раньше — Нины Королевой). До моего перво­го сборника "Идти и видеть было еще четыре года, из которых около двух лет он, уже готовый и отредактированный, пролежал в "Советском писателе". Меценатов (еще раз повторяю) у меня не было, а недруг оказался сановным — сам Прокофьев (который топал ногами на Брита). Причину его острой неприязни ко мне я узнал много позже, после его снятия с поста главы Ленинградской писательской организации. Оказыва­ется, какой-то доброхот сказал ему, что мое постоянно тогда читаемое на выступле­ниях стихотворение "Свинья" написано о нем, Прокофьеве. Прочтя эти стихи, Про­кофьев проокал в ярости, что покуда он первый секретарь... и так далее.

Надо сказать, что никакое начальство — ни производственное, ни литературное — никогда меня не интересовало, а уж растрачивать на него поэтический пыл мне бы и в голову не пришло. Стихотворение мое не имело никакого иного адресата, кроме самой этой свиньи.

Кто был тот самый доброхот, кто были иные доброхоты, дыхание которых за спиной я ощущал всю жизнь, но никогда не мог увидеть их, оглянувшись, я не ведаю и теперь.

Сборник "Идти и видеть" был подписан в печать в день снятия Прокофьева с долж­ности.

Единственным стихотворением институтских времен в этом сборнике было сти­хотворение "Муравей", написанное на зайсанской практике. Сборника этого я отнюдь не стыжусь, за исключением двух дурных опусов: "Моцарт и Сальери" и "Театр". Первый — на тему отравления гения завистливой посредственностью. На этот популяр­ный сюжет, разработанный с таким же, как у меня, лобовым негодованием потомка (и как бы духовного наследника Моцарта), я натыкался потом у нескольких совре­менных поэтов и каждый раз клял себя за свершенное. В стихотворении "Театр" изла­галась история удушения Дездемоны и исследовалось психологическое состояние обманутого ревнивца. С каким удовольствием я бы сжег эти стихи в день расправы над архивом, будь они ненапечатанными! Но ничего уж тут не попишешь...