Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 44

Эту свою драму Христофор Михалушев передал — вместе со своей кровью — душе сына…

Те, кто мало знал душу Михалушева, относились к нему с опаской. В их глазах душевная болезнь означала буйство, неосознанные поступки, внезапные порывы, тогда как душа Маккавея походила на лес, взбудораженный ветром. Для уха, не умеющего сосредоточенно слушать, от леса исходил ровный, глухой и пугающий шум. Но тот, кто умел вслушаться в музыку осеннего леса, подобную музыке большого оркестра, — тут и флейты, и фаготы, английские рожки и медь, литавры и барабаны, — тот распознавал голос каждого дерева, а у деревьев не только разные голоса, они придают музыке глубину… Такой человек может уловить даже легкий стук дождя по листьям и шорох возвращающегося в свою нору ежа.

Душа Маккавея была похожа на хмельной от солнца лес, полный необычных звуков, с притаившимися в корнях змеями, лес, доверчивый к птицам и беззащитный перед топором…

Луна скрылась. На минуту-другую наступила полная тьма, а потом небо над ивами стало бледнеть.

Близился рассвет.

Путешественник из Ванкувера все так же тихо и размеренно дышал за стеной. Ни разу не перевернулся на другой бок, словно был прикован к кровати.

Вспоминая его рассказ, Христофор Михалушев размышлял над нелегкой судьбой этого человека. Душа старого огородника тоже была больна, но он не давал лишаю, губившему Маккавея, вцепиться в нее своими щупальцами. Вырывал его загрубелыми от мотыги пальцами — так безжалостно, что даже слеп от боли — и вместе с лишайником выбрасывал кусочки своей души, подобно тому как выбрасывают за ограду выполотые сорняки.

Ему удалось спасти себя потому, что он был сильным человеком, хотя шупальцы лишайника оставались в нем и ждали часа, чтобы снова оплести его душу.

День неудержимо приближался. Небо сверкало так, будто его подожгли.

«Хорошая будет погода», — подумал учитель и ощутил какое-то незнакомое прежде спокойствие. Быть может, оно было навеяно мыслью о человеке, случайно навестившем его дом, — человеке, который к вечеру уедет — навсегда! — и Христофор Михалушев увидит, как поблескивает сквозь заднее стекло машины его бритая голова, а глаза, под которыми подрагивают лиловатые мешки, дружески улыбаются, и в них светится искорка печали, которую даже самый сильный человек не может скрыть в минуту прощанья…

Гость уехал и дом совсем опустел.

Христофор Михалушев привык к одиночеству, научился переносить его. В часы, казавшиеся особенно нескончаемыми, он принимался за какие-нибудь дела или же обращался к воспоминаниям, которые давали ему опору и возвращали душевное равновесие.

Он был потрясен тем, что Маккавея поместили в лечебницу, ему ведь казалось, что Маккавей уже выздоравливает. С каким старанием, с каким душевным спокойствием мальчик с самого раннего утра трудился над лодкой, помогал столяру, несколько раз приезжавшему вместе с Муни! Они вместе собрали шпангоуты и киль (учитель тоже помогал при этом), прикрепили поперечины, и силуэт лодки уже начал явственно очерчиваться, похожий на большую, распластанную рыбину.

Если бы не злосчастная стычка с трактористами, если бы Маккавей не бросился спасать от их плугов цветы и виноградные лозы, жизнь текла бы все так же мирно и покойно, и через некоторое время отец и выздоровевший сын вернулись бы в город и зажили как все люди, занятые своими радостями и заботами. Маккавей нашел бы себе занятие (Муни взял бы его себе в помощники), позабыл обо всем пережитом, и домик на берегу Огосты лишь изредка являлся бы ему во сне…

Все могло бы окончиться так, но, увы, надежды не всегда сбываются…





Сын уехал и не давал о себе знать.

Вот уже лето позади, осень и та незаметно подходит к концу, на деревьях не осталось ни листика, а от Маккавея по-прежнему ни строчки…

Иногда учитель подумывал, не запереть ли дом, не поехать ли к нему. Не бог весть как далеко это Карлуково, о котором чего только не рассказывают: что окна там зарешеченные, что буйных ремнями прикручивают к койкам, а есть среди больных и такие, которые целыми днями стоят, раскинув руки — они воображают себя распятыми и твердят, что снять их с креста некому.

«Маккавей не такой, — думал отец, — он тихий и добрый. Врачи полюбят его, ведь он и сам всем сердцем привязывается к людям, они будут жалеть его и сделают все возможное, чтобы поскорее вылечить…»

Он подумывал о поездке, но все откладывал ее, потому что надеялся получить от сына письмо. Вдруг мальчика повезли куда-то в другое место? Говорят, такая же лечебница есть и в Ломе. Со дня на день ожидал он, что приедет Муни и привезет письмо. Всходило солнце, но день не приносил никаких вестей. Наступал следующий день — и тоже не приносил ожидаемой весточки…

Учитель осознавал, какие голые, безлюдные пространства времени остались позади, когда обращался к первому дню своего ожидания и различал его далеко-далеко на горизонте, похожий на деревце в цвету. А рядом с собой видел лишь голые ветки — яблоки попадали наземь, и пожелтевшие листья прикрыли их… Значит, пока он ждал вести от сына, перед его глазами незаметно прошел весь путь плода: казалось бы, только-только раскрылись почки, а вот уже вороний клюв долбит на земле яблоко…

В комнатушке Маккавея валялись на стульях его вещи, но отец не убирал их, потому что эти рубахи и вытянутые на локтях свитеры, все еще сохранявшие форму его тела, не давали померкнуть надежде на скорое возвращение сына. Старый учитель по собственному опыту знал, что одежда, как и люди, умеет ждать и радоваться сверканием пуговиц и веселым потрескиванием швов, когда к ней прикоснется тот, чье тепло она берегла в своих складках.

В первые дни после отъезда сына учитель чувствовал такую боль, что ему хотелось выйти в поле и кричать, кричать… Вокруг — ни души, никто бы не услыхал и не стал бы разносить по поречью весть, что учитель не в себе… Только жаворонков напугал бы он своим воплем, да и то ненадолго — они снова взмыли бы в небо, отряхнув с крыльев пепел его горя… Потом он решил вернуться в город — что ему тут делать одному? И уже взялся собирать свои пожитки, но тут взгляд упал на недостроенную лодку с потемневшими ребрами. Он подошел к ней, и под ногами заговорили стружки, настроганные рубанком сына.

Лодка стояла перед ним, как живое существо. Она помнила руки Маккавея, ласково и заботливо прикасавшиеся к ней; помнила беседы двух друзей, склонившихся над чертежом, и тонкие, нервные пальцы столяра, который скреплял доски, зажав гвозди в зубах, прятавшихся за негустыми светлыми усами.

Мысли учителя о сыне постепенно соединялись с мыслью о лодке.

Если ночью начинался дождь, он вставал проверить, не заливает ли ее под навесом. Заметив на досках освещенную его фонариком струйку дождя, он чем-нибудь накрывал их… Он понял, что если вернется в город, оставив лодку без присмотра — на милость дождей и цыган, которые, конечно, разрубят ее на дрова, — то предаст не только сына, видевшего в этой лодке спасение для своей души, предаст собственную совесть.

И он остался здесь — с сознанием, что совершает нечто важное и достойное…

Через два дня после того, как увезли Маккавея, в окно постучали. Дело было в полдень, но учитель еще не вставал — ему нездоровилось. Приподнявшись, он увидел в углу окна сверкающую кокарду Лесного Царя. Ему стало неприятно, что эта лиса опять притащилась сюда, но он не выдал своей досады. Сунул ноги в сандалии, поздоровался за руку, предложил сесть. Лесной Царь прислонил карабин к двери, взглянул на бледное, небритое и потому еще более старое лицо учителя и сказал:

— Прослышал о том, что стряслось с Маккавеем, и пришел проведать тебя. Как же это, учитель? Кто мог сотворить такую подлость? Тяжко тебе, я смотрю. Еще бы, родная кровь…