Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 44

Он нагнулся и поцеловал старика в щеку.

Христофор Михалушев не ожидал такого от Лесного Царя и отпрянул только тогда, когда почувствовал на щеке сухое прикосновение его обветренных губ. Ему почудилось, что если он оглянется, то увидит темнеющие деревья Гефсиманского сада и услышит шаги стражи по траве. Но он не оглянулся, и в его глазах расплылись желтоватые зрачки лесника, над которыми сверкала во всем своем великолепии фуражка зеленого сукна, точно корона, водруженная на крупную мужицкую голову.

— Разве ты ни при чем? — впился в него взглядом учитель. — Ведь ты был там? Ведь это ты привел трактористов и велел им перепахивать все подряд — цветы и виноградные лозы?

— Я только выполнял чужой приказ…

— «Выполнял чужой приказ», а сам пошел в город и сказал там, что у Маккавея помутился разум и он проламывает трактористам головы… Может, еще и добавил, что он бросается на них с ножом?

— Да я ничего не видел! Я был на другом краю села, там тоже будут все рубить и перепахивать.

— Знаешь, отчего Маккавей заплакал и кинулся наперерез тракторам? Вы топтали цветы, которые он любил, за которыми ухаживал… Вы же могли перепахать село позже, когда они отцветут. Тогда ему не было бы так больно. Даже если надо что-то посеять, то все равно это будет не раньше осени…

— Я, дорогой, отвечаю только за лес, охоту и рыбную ловлю. Кто когда что сеет — забота не моя.

— Не нашел доброго слова, не успокоил мальчика, а сразу помчался в город, чтобы предать его… Скажи ты ему что-нибудь по-человечески, он бы опомнился и повернул домой.

— Сроду я никого не предавал! Я только не даю спуску тем, кто нарушает букву закона! — Лесной Царь сердито посмотрел на него и потянулся за своим карабином — видно, собрался уходить. — А ежели твой сын запустил в кого камнем, то не моя забота притягивать его к ответу. Найдутся другие…

— Ты предал его! И приходишь, как Иуда, целовать меня, чтобы замести следы…

— Да, может, оно и к лучшему, что кто-то пошел и сказал про него! Подлечат парня — не в тюрьме, небось! — и вернется здоровехонек.

— Вернется. Обязательно вернется… Но только в тебе никогда не будет ничего человеческого… Живучая же у тебя душа, лесник, если после всего зла, какое ты причинил людям, ты все еще жив-здоров и совесть не заела тебя, как ржавчина разъела вот эту печку…

Лесной Царь вышел, хлопнув дверью. Приклад карабина стукнулся об нее с такой силой, что чуть не сорвал замок.

И опять потянулись дни.





Жаворонки допели все свои песни, небо вдруг онемело и выцвело от летнего зноя. Появились светлячки. Сначала это были всего два огонечка — прилетели с реки и закружили над домом. Христофор Михалушев решил было, что это искры из дымовой трубы, но потом увидел, что от берега Огосты приближаются все новые светящиеся точки и кружат в темноте, вычерчивая легкие золотые спирали, будто кто-то разрисовывает ночное небо, вспыхивают и гаснут через равные промежутки, словно кому-то посылают сигналы. Светлячки безмятежно порхали над домом, оплетали золотыми нитями сидевшего на пороге человека, домик, ивы, речные броды, и Христофору Михалушеву было любо прикосновение этих светлых крупинок, которые через неделю исчезнут в ивняке и появятся лишь на другое лето — если он доживет, то доведется снова полюбоваться ими…

Однажды вечером в танец светлячков вплелись огоньки фар — приехал Муни, привез долгожданное письмо. Учитель разволновался, дрожащие руки долго не могли распечатать конверт. Он надел очки, поставил на подоконник лампу, склонился над листком, и глаза с тревогой заскользили по строчкам.

Маккавей писал, что чувствует себя хорошо. Окно его комнаты выходит на железную дорогу. За нею видна река. Поезда всю ночь гудят и не дают уснуть, но он рад им: когда поправится, они отвезут его домой. Он рассказал врачам о том, что начал строить лодку, и те обещали поскорее вылечить его, а то чего доброго цыгане растащат доски под навесом…

Передав привет Муни и спросив, не приезжал ли столяр закончить обшивку, Маккавей на целой странице расспрашивал про лодку — мочит ли ее дождем, прибраны ли доски в сухое место, там ли еще рубанки или столяр забрал их…

«Мне однажды приснилось, что ночью, пока ты, отец, спал, кто-то порубил лодку топором и разбросал доски по поляне, — писал под конец Маккавей. — Я, наверно, плакал во сне и кричал, потому что увидал над собой доктора, который спросил, что со мной. Я ответил: мне приснилось, что кто-то порубил мою лодку. — Никто ее не тронет, — сказал он, — раз там твой отец. Я знаю, как привязаны старики к тому, что им дорого. Успокойся. Лодка будет стоять целехонькая и ждать твоего возвращения. А может, ты и меня с собой захватишь — покатаешь по озеру…

Пиши мне. Ты знаешь, как я люблю длинные письма. С нетерпением жду часа, когда вернусь домой.

Учитель сложил мелко исписанные листки и долго сидел молча.

Сын почти ничего не рассказывал о себе: какие люди окружают его, вправду ли есть среди них такие, кого пристегивают ремнями к кровати, как его лечат — делают уколы или принимает таблетки, выпускают на прогулки или держат взаперти… Ни слова не написал о том, что тревожило отца, а только расспрашивал о лодке.

Учитель угадывал между строк, да и по рассказу о ночном кошмаре было ясно, что единственной мечтой Маккавея и единственной надеждой на спасение была недостроенная лодка. Получая от отца добрые вести — что столяр по-прежнему приезжает, что Муни купил смолу, которой пропитают весь корпус, Маккавей окрепнет духом и, шаг за шагом, выберется из трясины болезни. А если отец переберется в город, кинув все на произвол судьбы, рухнет надежда в душе Маккавея, как в весеннее половодье обрушивается подмытый берег Огосты. Тогда может случиться непоправимое, ведь отчаявшийся человек способен прийти к самому ужасному решению…

И Христофор Михалушев остался стеречь лодку и ждать возвращения сына.

Дни текли. Суслики уже перетаскали в норы последние колоски, и не видно стало на жнивье этих коричневых зверьков, похожих на колышки, какие вбивают в поле, чтобы привязывать скотину… Жнивье вспахали. Зарядили дожди. Почва сначала набухла, потом пропиталась влагой и засверкала жирными комьями, отполированными лемехом плуга. Смолкло птичье пенье. Случалось, в обнажившихся кустах чирикнет крапивник или синичка, а после битый час не слышно ни звука, разве что ворона всплеснет крылом или плюхнется в воду скатившийся с берега камешек. Поредели и ночные звуки. Даже филины, ухавшие весной и летом чуть не до самой зари, теперь примолкли, где-то в чаще леса. Под печкой в комнате Христофора Михалушева поселился сверчок, но он тоже примолк. Перестали возиться под стрехой воробьи. Они шумно и непримиримо дрались, когда выбирали себе подругу и вили гнезда, а теперь упорхнули и больше не возвращались…

Остался — все так же неотделимый от окружающей природы — только шум реки. Он был по-прежнему ровный, как примитивная мелодия, которая сперва раздражает слух, но постепенно ухо привыкает к ней, и она начинает нравиться. Сейчас, в часы поздней осени, эта мелодия звучала особенно мягко и нежно, потому что пробивалась сквозь палую листву, покрывшую заводи и камни на речных бродах.

Осталось также поскрипывание потолочных балок. Прежде учитель почти не замечал его, а если и прислушивался к скрипу дерева, то думал, что это шевелятся черепичины на крыше, по которой гуляет ветер. Теперь, когда сон приходил лишь поздно ночью и учитель мог, не отвлекаясь, вслушиваться и распознавать все звуки, он понял, что в балках орудуют черви-древоточцы. Скрип был негромкий, постоянный, упорный, будто кто-то на чердаке перепиливает решетку, за которую он посажен, пилит безостановочно, а железо сопротивляется его руке. Сколько их, этих древоточцев — один или много? Неужели это скрипят все балки разом?