Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 44

— Врача поблизости не было?

— Был. В городе. Но до города было не близко… Запрягли телегу, повезли меня туда. Это мне уж потом работники рассказали. А что видел я? Такое, во что и сейчас с трудом верится. Мой взгляд витал высоко в небе — так высоко, что земля виднелась, как из окна самолета. Я видел огород — грядки протянулись узкими зелеными полосами, будто нарисованные детской рукой. Видел телегу, на которой меня везли, возчика с кнутом, в соломенной шляпе, пегую спину лошаденки… И самое странное: я видел себя самого — штанины закатаны, руки скрещены на груди, голова откинута и мотается от тряски из стороны в сторону… «Господи, неужто это и есть смерть?» — думал я, а взгляд продолжал следить с небесной выси за дорогой, тополями по обочинам, тенями облаков на пашне. И тут услыхал я колокольный звон. Увидел купол храма, сложенного из серого камня, витражи, сверкавшие разноцветными огоньками, увидел реку, в которую смотрелся этот храм…

— Должно быть, сон… Странный сон… — произнес учитель, пытаясь в полумраке рассмотреть своего собеседника, но не смог различить ни глаз его, ни рук — лунный свет размыл силуэт на стене.

— Я тоже думал, что это галлюцинация, однако ошибся…. Потом, когда уже выздоровел, отправился искать тот городок и храм. И — хотите верьте, хотите нет — нашел! Та же площадь, которую я видел сверху, тот же купол с каменными фигурами святых, та же река, и детишки на берегу, а на полу храма отражения тех самых витражей. Все мне было знакомо — словно я давно жил в этих местах… Человек я неверующий, но обнажил голову и долго стоял в храме перед зажженной свечой.

Змея научила меня не упускать счастливые мгновения жизни — ведь ее ниточка может внезапно оборваться. Был я уже к тому времени в годах и не искал услады в том, что доставляло радость в юности. Я отправился странствовать по свету. Где я только ни побывал! Видел Голландию, когда цветут тюльпаны. Это что-то немыслимое — целые поля, точно костры, горят! Видел Венецию в канун Рождества. Гондола везла меня по темному каналу — сама тоже черная, как гроб, а за освещенными окнами дворцов виднеются празднично накрытые столы и сидящие за ними люди. Итальянцы очень пышно празднуют сочельник. У всех на столе фазаны. Когда я увидел это впервые, мне стало смешно — фазан лежал на роскошном фарфоровом блюде, как живой, — разноцветное оперенье на шее, крылья опушены, красные сережки у клюва. Потом украшения сняли и все принялись орудовать ножами и вилками…

— Вот так, приятель, — закончил гость свой рассказ. — Осталась у меня на старости лет одна радость — ездить по белу свету. Разыскиваю давнишних друзей, чтоб повидаться, но при каждой встрече понимаю, что езжу не для того, чтобы узнать, что в молодости упущено, чтобы навсегда проститься…

Давно перевалило за полночь. Если бы в селе оставались петухи, они бы уже возвестили приближение утра.

Тени деревьев укрыли большую часть поляны перед домом, но оставалось освещенное луной пятно, где поблескивала мокрая трава. Светился и невод, натянутый под навесом для просушки. Он висел распяленный, напоминая гигантскую паутину, и каждая ее нить была золотой.

А за неводом виднелась недостроенная лодка.

Пора было ложиться. Христофор Михалушев постелил гостю на кровати Маккавея, в другой комнате, а сам лег у себя — возле стола, где стояли неубранные тарелки и нетронутые стаканы с темно-красным, как для причастия, вином.

Через стену было слышно, как гость из Ванкувера раздевается (пряжка ремня билась о стул), потом кровать под тяжестью усталого человека скрипнула. Учитель, который привык к бессоннице и знал, что после всего услышанного и перечувствованного до утра не сомкнет глаз, думал, что гость тоже будет долго ворочаться в постели, однако минут через десять услышал его сонное, мерное дыхание.

Много месяцев подряд Христофор Михалушев слышал за этой стеной дыхание сына. Оно напоминало ржание коня, с чьих губ капает пена. Должно быть, неведомая сила ночью гнала душу Маккавея вверх по склонам и заставляла заглядывать в бог весть какие бездны — к громкому дыханию нередко примешивался зов о помощи…





Эта мысль вернула учителя к сыну, и он стал прислушиваться: хотелось уверить себя, что он слышит шаги Маккавея по траве. Повеяло немотой ветра, и ему стало грустно, что в эту долгую диковинную ночь мальчика нет здесь, что он не мог послушать рассказ человека, который странствует по свету, чтобы проститься со старыми друзьями… Как бы, наверно, радовался Маккавей, как ликовала бы его душа! Путешествия с детских лет были заветной его мечтой.

Болезнь все отняла у него…

Какие видения побудил бы в его воображении рассказ канадца о вечернем плавании на гондоле в канун Рождества?

Маккавей, вероятно, ясно представил бы себе трепетанье отраженных в канале огней, по которым проплывала гондола — неторопливая и черная, как гроб, который несут длинные руки этих огней. Перед его глазами проплыли бы богатые праздничные столы, широкие и светлые, как залитая луной поляна на берегу Огосты; он жмурился бы от сверкания люстр, а потом бы увидел, что на праздничных столах лежат фазаны — те самые, которых итальянцы убивали в зарослях его родного села: с золотистыми перьями, с синими кольцами на шее и рубиновыми сережками. Те самые — только не могут взлететь, хотя их пугает звяканье ножей и вилок, а недвижно, словно высиживая яйца, возвышаются на богатых фарфоровых блюдах, а над ними витают долетевший с канала легкий запах плесени и гниющей воды.

Христофор Михалушев знал, что, доведись мальчику собственными глазами увидеть все это, он бы не плыл безмятежно под мостами Венеции, плененный волшебными картинами ночи, а выскочил бы у первого же причала и кинулся спасать фазанов… Стучался бы в массивные деревянные двери, и дома наполнились бы гулом; бил бы в ладоши, чтобы вспугнуть фазанов, указать на распахнутую дверь, через которую можно улететь, взмыть над улицей и спастись…

Празднично одетые люди цепенеют, увидав у себя в доме рыжеволосого незнакомца в сандалиях, в выгоревших на коленях холщовых штанах, с лихорадочно сверкающими глазами. Пока Маккавей растолковывает им на своем, непонятном для них языке, что эти фазаны выросли в его родном селе, на его родном дворе, что он любовался ими по вечерам, когда они взлетали в небо, точно золотой дым из труб умерших домов, пока он все это растолковывает, в дверях появляются двое — должно быть, вызванные по телефону. Вежливо кланяются хозяевам и своими сильными руками хватают незнакомца, ворвавшегося в чужой дом. Маккавей вскидывает голову, смотрит на них и видит, что это те итальянцы, которые шагали по дворам его родного села и палили из ружей, опьяненные удачной охотой… Он хочет вырваться, но стальные пальцы вызванных по телефону людей все крепче впиваются в его запястья.

И вот его ведут по праздничному городу, под ликующий гул колоколов — ведут туда, куда отводят всех, чья душа не умеет защититься ничем, кроме порыва искренних чувств и правды…

Христофор Михалушев мысленно рисовал себе эту картину и не сомневался, что все произошло бы именно так…

Как мерно и покойно дышал спавший за стеной человек! На незнакомом месте, в чужой кровати, — а будто у себя дома. Учитель думал о том, что случись ему оказаться в тех далеких краях, откуда приехал его гость, он не только чувствовал бы себя неловко под чужой крышей, но долго ощущал бы ночью все складки постели, все шорохи на полу. И часы на стене тикали бы невыносимо громко.

Всю жизнь он старался не причинять никому неудобств, хотя это и создавало неудобства для него самого. Он замечал мелочи, которые мог бы оставить без внимания, размышлял над ними, воображение увеличивало их, а они камнем наваливались на его душу.

Эта болезненная чувствительность, которая могла бы быть плодотворной для человека, посвятившего себя кисти или перу, для скромного сельского учителя была тяжким бременем, потому что она рождала не творения духа, воплощенные на бумаге или холсте, а лишь мгновения обычной человеческой жизни, которые или не замечались окружающими или же быстро исчезали из памяти. Но учитель нес эту ношу с мучительной радостью матери, несущей на руках свое дитя — из-за неблагосклонности судьбы некрасивое и все же дорогое сердцу…