Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 38 из 44

— Я видел под навесом лодку, — сказал гость, перед которым лежали на тарелке фосфорно-белые скелеты съеденных рыб. — Она еще недостроена. Ваш сын, верно, собирался идти на ней, когда поречье зальет водой.

— Да, собирался, а досталось все сырости и древоточцам. — Голос учителя звучал глухо. — Работа над лодкой успокаивала его. В детстве он однажды чуть не утонул, и теперь не может отделаться от мысли, что земля разверзнется у него под ногами и поглотит его, что холм, к которому примыкает плотина, расколется, и вода хлынет на наш город, сметет его с лица земли. Мысли, как видите, бредовые, но разве можно выбить их у него из головы?… Когда наше село снесли, я, как и все, разобрал свой дом, чтобы построиться в городе, но подумал: «Одному, с больным сыном, мне не осилить строительство нового дома». И уступил участок двум братьям-близнецам из горного села. Они выстроили дом и первый этаж отдали нам.

— А затем, наверно, завладели всем домом и выселили вас?

— Нет. Мы сами переселились, врачи сказали, что мальчик поправится, если у него на душе будет покойно — никаких раздражителей, пусть гуляет и делает только то, что захочется… Но я спрашиваю себя, может ли душа человеческая где-нибудь обрести покой? Мир для того и создан, чтобы перемалывать ее, как мельничный жернов перемалывает пшеничное зерно… Так мы и жили тут, пока сына не увезли туда, куда я и врагу не пожелаю отдать свое дитя…

Обглоданные скелеты в тарелке светились фосфорическим светом и, глядя на них, гость, чья тень на следующий день исчезнет с оштукатуренной стены и по росшего травою двора, думал о том, что так же обглодана переживаниями и душа этого деревенского учителя.

— Переживания ведут к смерти, приятель, — сказал гость из Ванкувера и поднял стакан, но не отпил, а отлил несколько капель под стол, как бы в память о ком-то усопшем. — Я редко задумывался о смерти, спасался от ее призрака тяжким трудом и безрассудными пирушками — до той минуты, пока врачи не сказали мне: «Ты свое выпил, дорогой! Каждая следующая капля — шаг навстречу смерти…»

Я был безрассуден — пускал по ветру все, что зарабатывал, но было одно правило, которое я никогда не нарушал: «Не сдавайся! Докажи этому миру, который, может статься, и не замечает твоего существования, а если и заметил, то через секунду забудет о нем, — докажи ему, что ты есть, что ты явился на свет для того, чтобы прожить свои дни достойно, а, если нужно, показывай зубы, даже если потом придется выплевывать их с кровью…

Я приехал из Будапешта в Ванкувер, имея на плечах один костюм, несколько долларов в кармане и пачку трубочного табака, — продолжал свой рассказ человек, чей лоб был перерезан глубокой отвесной морщиной. — Бросил все, что нажил за истекшие годы… Банальная история: пока я разъезжал по базарам от Балатона до Тиссы, жена моя нашла себе другого. Возвращаюсь как-то поздно вечером и вижу — все окна в доме освещены. Слышу голоса, за шторами видны силуэты людей, гремит музыка. «Жена устроила вечеринку и пригласила цыган-скрипачей», — думаю я и подымаюсь по лестнице. Вхожу. Знакомые смущенно кивают мне, незнакомые дивятся, что за человек, весь в пыли, заросший щетиной, явился посредь ночи в этот богатый дом.

Открываю дверь в спальню и вижу то, что, собственно, и ожидал увидеть с той минуты, как услыхал цыганские скрипки: разбросанная по стульям одежда, мужские подтяжки на спинке кровати, моя жена и незнакомый мне субъект, испуганные моим неожиданным появлением, натягивают на себе одеяло, чтоб прикрыть наготу…

— В такую минуту можно от обиды лишиться рассудка и совершить непоправимое, — перебил учитель, взволнованный его рассказом.





— Да, но я не поднял руки, хотя в глазах потемнело. Я сказал себе: «Ты убьешь их, Марин, и будешь прав, — ведь ты защищаешь свою честь, но что потом? Придется гнить за решеткой. Даже если тебе дадут только десять лет, жизнь твоя будет погублена». «Прошу прощения, — сказал я им, — я на секунду, только возьму из шкафа костюм…» Переоделся в соседней комнате. Спускаюсь по лестнице и вижу: на нижней площадке толчея. Гости поняли, что произошло, и спешат убраться подальше. Цыгане прячут свои скрипки, слышно, как бьются упавшие бокалы.

Я вышел из подъезда и больше в этот дом не вернулся…

Христофор Михалушев слушал рассказ гостя, чье лицо выглядело сейчас особенно старым — то ли от горестных воспоминаний, то ли от тусклого света керосиновой лампы — и представлял себе, как он ждет на безлюдном перроне ночной поезд, как сидит потом в пустом вагоне у окна, мимо которого пробегают редкие, холодные огни, как прислушивается к гуденью рельс, и ему мерещится, что это треск рушащегося дома: вот накренился карниз, и крыша слетает на улицу, точно воздушный змей, у которого оборвалась нитка, затем падают все четыре стены — одновременно, гости бегут по лестнице в клубах пыли, цыгане тоже удирают, роняют свои скрипки и слышно, как трещат инструменты под ногами бегущих людей… От дома остались одни бетонные столбы — огромный скелет, высвеченный уличными фонарями, а на верхнем этаже по-прежнему стоит брачное ложе, и на его спинке покачиваются подтяжки похитителя. А влюбленные — они единственные, кто остался в доме — опьяненные жаркими объятьями, видят над головой звезды, ведь крыши над ними нет, ее обломки лежат на мостовой…

— Я приехал в Канаду и начал все сначала, — продолжал гость, привалившись к стене, и к его голосу примешивался скрип древоточца, трудившегося в стропилах над печкой. — Пришлось строить на пепелище, как говорится. Тогда там прокладывали линию железной дороги и я нанялся чернорабочим. Двенадцать часов под немилосердным солнцем размахивал киркой и лопатой. Мозги размякают, глаза не видят — кажется, еще секунда, и грохнусь наземь, но я твержу себе: «Не сдаваться! Малодушие — это гибель! Придет срок — распрощаешься с этим миром. Но зачем торопиться?» Вечером без сил валился в бараке на топчан, рядом с такими же, как я, бедолагами, а на другое утро, чуть свет, опять перекатывалась под ногами щебенка.

Вам это покажется странным, но мне по душе разрушение — дома, доверия, иллюзий — потому что человек при этом подвергается испытанию, и если выдержит его, победит малодушие, значит, достоин шагать по земле, и жизнь подарена ему не зря…

За годы, когда железнодорожная насыпь жгла и пекла меня раскаленной щебенкой, я приобрел небольшой участок возле новой линии. Лунными ночами, пока все прочие в бараке спали, я копал землю и сажал овощи — те, что росли на венгерской равнине. Урожай выдался такой, какой могли вырастить только мои руки, и я каждое воскресенье пешком, взгромоздив несколько ящиков с овощами на плечи, отправлялся в соседний городок на базар…

— И все началось заново? — учитель взглянул на него и встал подкрутить фитиль, потому что комнату заволокли сумерки, в которые пробился лунный свет, разреженный и призрачный, как развеянный по ветру пепел.

— Да, именно. И на сердце у меня была радость — не потому, что огород приносил отличный урожай и грядок все прибавлялось, а оттого, что я снова был при деньгах и пользовался на рынке уважением. Я был счастлив от мысли, что не сдался, что могу без угрызений совести смотреть себе в лицо, стоя утром перед зеркалом с бритвой в руке.

Именно тогда произошел случай, который заставил меня глубоко задуматься — ведь даже в самую счастливую минуту нельзя забывать, что все может вдруг оборваться, как оборвалась однажды жизнь крота, порубленного моей мотыгой… Я поливал помидоры и наступил босой ногой на что-то твердое. Внимания не обратил — решил, что это полегший стебелек. И нагнулся посмотреть, что там такое, только тогда, когда больно ужалило в лодыжку. Я отдернул ногу и понял, что наступил на гадюку. Истошно заорал — я с детства до смерти боюсь змей. Подбежали работники, которые полдничали под деревом неподалеку, убили гадюку, один из них присел возле меня на корточки (я упал навзничь), высосал из раны яд, я видел, как он выплевывает черную, точно деготь, кровь… Потом они на руках отнесли меня под дерево, и я лежал, ничего не чувствуя — змеиный яд начал действовать…