Страница 28 из 44
— Я человек невеселого нрава, — сказал он, — и такое занятие не для меня. Поручите его кому-нибудь помоложе, кто умеет развлекать отдыхающих. Люди любят смешное, забавное. Жизнь и без того подносит им много горечи, зачем же слушать еще и мои стариковские воспоминания…
— Я не раз тебя слушал и знаю, что ты и веселые истории чудесно рассказываешь, — возразил Муни и посмотрел на руки учителя, нервно теребившие воротничок рубахи. — Расскажи им, например, как Куздо ездил за океан, или про молотилку «Арканзас», которая что ни лето ломалась и приступала к молотьбе только осенью, когда снопы успевали скукожиться от дождей и приходилось разрубать их топорами.
— Могу, конечно, могу, хотя это не такая уж смешная история… Но мне больше подходит другое занятие: перевозить души, как Харон… Вы катайтесь на лодке с утра до вечера, запускайте вовсю транзистор, чтобы заглушить шум волн, шутите, смейтесь с отдыхающими, это будет замечательно, а мне будете оставлять лодку, когда стемнеет. Я поплыву в темноте, освещенный одними звездами, к другому берегу, которого во тьме не видно, и он выглядит недостижимым, а может быть, и в самом деле недостижим. Вам, оставшимся, будет казаться, что я плыву один, и со мной только мои думы. Вам не придет в голову, что я перевожу на другой берег тени тех, кого я любил и знал… говорю с ними, спрашиваю о том, на что всю жизнь искал и не находил ответа, а они отвечают мне голосом птицы или всплеском рыбы в воде…
Муни и Маккавей, сидя над чертежом лодки, продолжали уверенно рассуждать о том, как они прикрепят ребра к килю, выгнут борта, но Христофор Михалушев знал, что лодка появится на свет лишь когда приедет столяр, всю жизнь мастеривший двери, окна и бочки, и задумавший создать что-то новое, чем он не только докажет свою искусность, но и подвергнет испытанию собственную душу. Вот тогда лодка, напоминающая своим остовом скелет огромной рыбы, начнет облекаться плотью, повернет к солнцу свои округлые бока, зазвенит под ударами тесла, словно о ее борта бьются волны, и пустится в долгое прекрасное плавание — не только в сердцах двух друзей, что склонились над чертежом, но и в воображении старого учителя, который тоже увлекся неожиданной затеей сына.
Ведь лучше всего, размышлял он, плывут еще не достроенные лодки, как всегда привлекательней бывают еще не осуществленные замыслы. В час испытания все выглядит немного иначе. Может оказаться, что лодка недостаточно хорошо собрана и сквозь швы проникает вода, которая медленно и неумолимо заливает дно и тянет лодку в бездну. Может оказаться, что облаченье осуществленной идеи сшито гнилыми нитками и сквозь прорванные швы видна ветхая подкладка… И еще одно угрожает и лодкам и мыслям: подводные камни. Тот, кто сидит у руля или под парусами, должен хорошо знать коварные мели и умело направлять судно в глубокие, безопасные воды…
Ветер катал по земле не подвластные его философии стружки, легкие, как пушинки, пахнувшие смолой и солнцем, и этот запах дерева предвещал что-то хорошее, долгожданное, что непременно случится…
Навещая разрушенное село, Христофор Михалушев с сыном любили пройтись по соседним усадьбам, постоять у цветов, продолжавших расти среди бурьяна так радостно и пышно, словно чья-то заботливая рука взрыхляла под ними землю и ежедневно поливала их. Крапива и бархатник пытались задушить эти скромные деревенские цветы, стать здесь полновластными хозяевами, и кое-где, в тенистых местах, это им удавалось. Фиалки и первоцвет едва проглядывали там сквозь их густые заросли. Гиацинты изо всех сил старались выставить из травы стебли, облепленные благоухающими колокольчиками, но повилика оплетала их и тянула книзу.
Учитель наблюдал за этим поединком цветов с бурьяном, начавшимся в тот день, когда снесли первый дом, и по сю пору не затихающим, — за неравной битвой между тем, что создано радовать глаз и душу человека и защищено лишь красками да ароматами, и зеленой лавиной, что подобно неприятельской пехоте движется вперед и вперед, овладевая все новыми пространствами…
Поскольку учитель всю жизнь боролся против того, что душит в человеке доброе начало, — боролся искренне и, может быть, наивно, — он знал, что осилить зло совсем не просто. Однако жизнь научила его и другому: стоит примириться со злом, как ты невольно становишься его союзником. И он не примирялся. Понимал, как скромны его силы, но утешал себя мыслью, что в душах учеников взойдут те семена, которые он старался посеять, и каждый из них — в меру своего разумения и по зову сердца — будет прокладывать дальше путь человечности и добру.
Вероятно, всякий, кто не знал учителя, удивился бы и снисходительно усмехнулся, увидев, как этот пожилой человек вместе со своим молодым спутником выпалывает бурьян в опустелых дворах и разглаживает венчики уцелевших цветов с такой нежностью, с какой отец гладит волосенки сына.
Перезимовав в домике на берегу Огосты, Михалушевы весной выпололи бурьян во многих дворах села, взрыхлили землю, и цветы сразу ожили, распустились, стали еще благоуханней.
Прежде каждая хозяйка здесь сажала цветы так, чтобы возле дома с весны до поздней осени что-то цвело.
Так было и во дворе Михалушевых. Раньше пробивались сквозь осевший снег у оград листья подснежника. Первый цветок покачивался под тяжестью сонной пчелы, и Маккавей по этому покачиванию различал его на нерастаявшем снегу. Потом появлялись крокусы, словно раздуваемые ветерком желтые свечечки. Затем начинали сверкать синие ожерелья пролесок. Через неделю-другую над цветником поднимали свои алые чашечки тюльпаны, — прикасаясь друг к дружке, они звенели так, словно были отлиты из тончайшего цветного стекла.
Если бы понадобилось перечислить все цветы, какие росли во дворе его родного дома, Христофор Михалушев пришел бы в затруднение и многое, наверно, упустил бы, потому что каждый месяц — с марта по ноябрь — был богат цветами и красками, особенно поздней весной, летом и ранней осенью и при одном только воспоминании о них перед глазами учителя начинали сверкать во всем своем великолепии всевозможнейшие сочетания и оттенки красного, желтого и голубого цветов — насыщенные или еле угадываемые…
Для учителя хозяевами весны были ландыши. Едва различимый среди пышных островерхих листьев, цветок ландыша похож на цепь жемчужин, плотно нанизанных на изумрудно-зеленый стебелек. Его трудно заметить и, если бы не запах, можно было бы легко пройти мимо. Но, вдохнув ароматы свежего ветерка, молодой зелени лип, вешних ночей, когда сон бежит от глаз, ты становишься навсегда верным рабом этого скромного цветка. Быть может, для Христофора Михалушева запах ландышей был связан с первым юношеским чувством, напоминало о чем-то несбывшемся? Даже самому себе учитель не мог объяснить, чем именно пленял его запах ландышей, но каждый раз, вдохнув его, он чувствовал себя взволнованным и помолодевшим…
Властительницами лета были розы. Пышные, точно дамы в длинных бальных платьях, ожидающие начала празднества, розы ступали по двору Михалушевых подчеркнуто-грациозно, медленно и осторожно, словно опасаясь выпачкать в пыльной траве туфельки, а когда ветер усиливался, кружились в пируэтах, и их нарядные платья из жемчужно-зеленого бархата раздувались и шелестели. Христофор Михалушев посмеивался над их быстротечной суетностью, но ему доставляло удовольствие любоваться их пышными прическами с красными, оранжевыми и белоснежными завитками; глядя на эти простые деревенские розы, он вспоминал картинки из старых учебников истории, на которых изображены придворные дамы из свиты Марии-Антуанетты на дворцовом балу.
Осень в поречье Огосты была пышнее, чем остальные времена года. Глазу не вобрать все ее краски, душе не нарадоваться. Пестроцветье лета волной, искрящейся от радости и света, заливало весь сентябрь да и октябрь тоже, но, расползаясь по бугристым пашням, волна постепенно убывала, сквозь нее проглядывали бурые, оливковые и серые тона перепаханной стерни, выжженных летним зноем лугов и голых оползней, по которым стелился туман, все еще напоминавший дым пастушьего костра, но уже свалявшийся и сырой. Стихал шум листопада (Христофору Михалушеву вспоминалось, как вихри опавших листьев стучались в окна, и по уснувшим комнатам пробегало легкое зарево), начинал моросить тихий, пронизывающе-холодный дождик, за несколько дней и ночей раздевавший догола деревья и уносивший их графитно-черные осенние сны в воды Огосты… Однако недолго сиротела земля: день прояснялся, вновь светило солнышко, над поречьем летали длинные нити паутины, а с ними — точно путник, воздевший лицо к мягкому теплу неба, — опускалось на траву бабье лето.